Create post
Philosophy and Humanities

О фотографиях войны и взгляде соучастия

≈ fluid/ 
Фото: М. Барчук

Фото: М. Барчук

Мне сложно говорить о фотографиях войны. Во многом потому что те, кого я хочу увлечь, упорны в своей позиции, и фотографии их не трогают, речь не достигает своей цели. То, что кажется мне неоспоримым доказательством чудовищных преступлений, переиначивается, передергивается, используется пропагандой с противоположными намерениями, меняя местами жертв и агрессоров. Но есть и другая проблема: фотографии попросту перестают работать, не говорят нам ничего нового. «Зачем мне смотреть на фотографии войны, если я и так знаю, что война идет?».

В эссе «Смотрим на чужие страдания» [1] Сюзан Сонтаг размышляет о восприятии и невозможности повлиять на тех, кто уже и так все понял. Сонтаг пессимистично замечает, что фотографии бессильны, они лишь повод для того, чтобы задуматься, при этом бесконечное тиражирование и вовсе вымывает содержание, а не помогает рассказать правду большему количеству людей.

Также она пишет:

«Человек свыкается (если это слово годится для описания происходящего) с тем, что ему показывают, не из–за количе­ства обрушенных на него изображений. Отупляет — пассив­ность. Состояния, описываемые как апатия, моральная или эмоциональная анестезия, полны чувств: чувства эти — гнев и бессилие. Но если подумать, какие чувства были бы жела­тельны, сочувствие представляется слишком простым ответом.

Воображаемая близость к страданиям других, внуша­емая изображениями, предполагает связь между далекими страдальцами — показанными вблизи на телеэкране, — и при­вилегированным зрителем. Но связь эта — мнимая, это про­сто еще одна аберрация касательно наших истинных отноше­ний с властью. Поскольку мы сочувствуем, мы не считаем себя соучастниками того, что причиняет страдания. Сочувствуя, мы объявляем и о нашей невиновности, и о нашем бессилии.

В этом смысле (при всех наших благих намерениях) сочув­ствие может быть реакцией неуважительной, а то и неумест­ной. Отставить сочувствие к людям, попавшим в горнило войны, и вместо этого задуматься о том, что наши привилегии и их страдания находятся на одной карте и могут быть взаи­мосвязаны (как именно, нам, быть может, и вообразить не захо­чется) так же, как богатство одних может существовать за счет нищеты других, — вот задача, которую еще только приоткры­вают перед нами эти мучительные, тревожащие картины».

Мне кажется верной мысль о сочувствии и его неуместности, однако, ключевое в рассуждении, — не говорится откуда берется пассивность. Может сложиться ощущение, что это как раз потому, что те чувства, которые фотография вызывает, не помогают, а те, которые нужны, слишком сложны для медиума и требуют дополнительной информации. Но в то же время во фрагменте кроется парадокс: хотя воображаемая близость зрителя и объекта фотографии мнимая, по словам Сонтаг, поддерживая ее, мы скрываем факт своего соучастия — настоящую связь, проявленную фотографиями. То есть, обличая мнимость и неуместность сочувствия, мы находим себя в более честных и сложных отношениях с окружающим миром, но совсем не в независимых. Вероятно, мысль о соучастии было бы сложно донести только через фотографию, но кажется, что дело не в ней самой, а в том, как мы смотрим и говорим.

Мне попался тикток [2], в котором авторка рассказывает о своем опыте проведения экскурсий, в частности, о работах Филипа Гастона, изображающих ку-клукс-клановцев.

Philip Guston, «Riding Around»

Philip Guston, «Riding Around»

Авторка отмечает, что в сопровождаемых ею группах состоялись обсуждения работ и расизма, присущего группам ку-клукс-клановцев, что обрадовало и обнадежило преподавательницу ввиду сложности темы для искусства. Однако, группы всегда рассуждали о ку-клукс-клановцах, как о чем-то, что уже далеко в прошлом, хотя события картин — середина прошлого века. На обсуждениях не звучало о «белом супремасизме», говорящем в том числе о сегодняшнем дне, выстраивалась разделяющая грань между изображениями и зрителями, ведь «Мы не одни из этих людей, мы другие».

Такое рассматривание фотографий или картин, а также просмотр фильмов, чтение книг, — очень распространено и привычно. Оно отличается именно герметичностью, выстраиванием замкнутой сферы, «пузыря» вокруг рассматриваемого феномена.

«Пузырь» удобно наблюдать, вертеть его в руках, обсудить с друзьями факт того, что мы с ним взаимодействовали: например, видели в музее, узнали факт существования, иными словами, то, что мы получили (о нем) информацию. Мы можем обсудить, что я видела это, а вы видели то. Мы даже можем обсудить технику создания, и это неплохой разговор, но едва ли мы касаемся внутренностей «пузыря». Даже пересказывая факты, описание сопровождающей информационной таблички на выставке, мы не касаемся самого феномена, лишь задеваем его границы, позволяющие очертить в более широком контексте. Дистанция между нами познающими — субъектом, и фотографиями — объектами, показывает свои зубы. Эта дистанция разделяет, заявляя, что мы тут, а сам запечатленный объект где угодно, но не здесь. Возникает ощущение, будто бы то, что мы наблюдаем — это фикция, не содержащая связь с нашим собственным миром, все ниточки к реальности остались в прошлом, а значит, они мертвы, не реальны и теперь не имеют власти.

Вот фотографии революции, но мы-то знаем, что революции остались в прошлом. В таком положении документальные картины сопротивления и войны оказываются ближе к «Звездным Войнам», чем к моей реальности, ведь они тоже рассказывают историю о борьбе добра со злом. Да и сами «Звездные Войны» могут оказаться ближе к моей реальности, потому что они трогают за живое, тогда как свидетельства страданий неизвестных мне людей — нет.

Но разделяющий взгляд, подобный этому, создает еще одну проблему — исключает меня самого, я становлюсь субъектом, вокруг которого вращаются и воспроизводятся истории. Я рассматриваю фотографию, будто бы события происходят где-то вокруг, но не со мной, не в моем собственном «пузыре», «Не переходи на личности» — заметит кто-то. Часто исключение субъекта ставится в заслугу выставочного пространства, ведь оно позволяет абстрагироваться, посмотреть с более широкой перспективой, тем не менее, мы находим себя в ситуации поверхностного, беглого и пресыщенного взгляда, избегающего смысла. Абстрагирование оказывается чрезмерным, когда его достаточно не только для сомнения и критического осмысления, но и для объективированного восприятия, убивающего человечность и уникальность: люди с собственными историями становятся анонимной «рабочей силой», а переживающие горе, каждый по-разному, сливаются в образ абстрактного «мигранта».

Отсюда легко появиться разговору о несоответствии индивидуальной истории идеальному образу, например о «неправильной жертве», недостаточно отчаянной и страдающей. Ведь в реальности есть только такая жертва, идеальной жертвы не существует, она остается на откуп фикции (и «Звездным войнам»). Но также опасно и появление таинственных и зловещих «других» за пределами моего «пузыря», которые только и ждут момента, что напасть на меня, поэтому нам нужно ввести свободное ношение оружия/предупредительно атаковать/запретить инакомыслие.

Из–за того, что при таком взгляде субъектностью обладаем только мы, т.к. это мы активно смотрим, встает вопрос о позиции. Хорошим тоном фактологичного, новостного разговора об увиденном, является сохранение некой нейтральной, пассивной, т.н. объективной позиции, подразумевающей незамутненность познающего, его намерение воспринимать вещи такими, какие они есть, что бы это ни значило.

Но помогает ли мне такая позиция? Позволяет ли она понять связи и наше собственное влияние на события? Помогает ли она мне увидеть мир или изменить его? Все же именно из мышления, формирования представления о происходящем происходит конструирование мира: через то, как мы его видим, выбираем, как действовать.

Многие явления показывают несостоятельность зрительского устранения и безучастного взгляда на мир, хотя считается общепринятым (в т.ч. в СМИ) прикрывать свое замешательство необходимостью придерживаться пресловутой объективной позицией. И речь идет не о честности, искренности, стремлении передать все факты, а о том, что даже рассказ, повествование, как и любые другие действия, встроены в контексты власти и содержат это «двойное дно», влияющее на реальность, хотим мы этого или нет. Например, в случае пандемии мы просто не можем занять пассивную роль наблюдателя: наше присутствие или отсутствие в пространстве всегда влияет на возможность болезни и смерти как нас, так и других, как и наше отношение к вакцинации, не говоря уже об освещении этих тем в СМИ в том или ином ключе. Можем ли мы мыслить иначе, можем ли мы иначе взаимодействовать с миром и что-то сделать с дистанцией между нами и запечатленными событиями?

Проблема находится во взгляде, в его позиции абсолютного и единственного вершителя объективности, для которой он поднимается на пьедестал субъектности, подпуская ближе только лишь если подданным повезло, и их суверен обладает сочувствием и эмпатией. Сколько раз в моей жизни возникал разговор «Просто у этих людей нет эмпатии», объясняя действия или не-действия людей с властью, будь то в рабочем коллективе, школе или очереди в больнице; рекуррентность возникновения этого оправдания указывает на системную проблему, и она не в эмпатии, более того, эмпатия совсем не то, на чем надо было бы строить новую систему.

Проблема в интернализированности установки, что взгляд вообще может так вершить, что это нормально, что взгляд обладает такой властью. Но мы уже знаем об этом. Взгляд неустанно пытается доказать нам, что ходить в короткой юбке — это приглашение к преступлению, или что вид целующихся не-мужчины-и-женщины объективно чудовищен. Дело в том, что это вообще не должно быть мнением против мнения, более эмпатичным взглядом против менее эмпатичного. Эмпатия всегда отвечает на вопрос «К кому?», она нуждается в ориентации, и ориентированность эмпатии может многое рассказать о неравенстве и привилегиях. Если один человек, поддавшись своей эмпатии, спасает собак, а другой спасает людей, то кто из них более эмпатичен? А если у одной душа болит из–за зверств солдат ее страны, а у другой — за этих самых солдат, то насколько эмпатия помогает нам что-то понять?

Более того, эмпатия может быть неуместной. Одни люди могут не хотеть получать помощь от других людей, например, они могут хотеть, чтобы их оставили в покое.

Эмпатия в этом схожа с сексуальностью, она тоже обладает ориентацией, спектром, и спор о том, кто больше эмпатичен, не имеет смысла. Другое дело, что формирование групп людей на основе эмпатии, скажем, группа, симпатизирующая и эмпатирующая привилегированным людям, звездам, и нейтральная к другим людям, вскрывает знакомые проблемы: привилегированные жертвы получают избыточную поддержку, тогда как другие сталкиваются с отсутствием помощи и находятся на грани выживания.

Эмпатия оказывается удивительно зыбкой и непостоянной материей, неотделимой от субъекта и его положения.

Чем же мы можем заменить разделяющий взгляд и, возвращаясь к фотографиям, как говорить о связи нас и изображенных феноменов, не уничтожая их субъектность? Что можно сказать о катастрофах, зверствах и войнах, не ограничиваясь нашей способностью к эмпатии?

Можно вдохновиться одной из траекторий из последней книги Джудит Батлер [3]. Они обращаются к эссе Макса Шелера «О феномене трагического» [4]. Под трагическим Шелер понимал не то, «что вызывает сострадание и страх», отходя от определения Аристотеля, но «признак определенных событий, судеб, харак­теров и т.д., который мы воспринимаем и видим в них самих и который в них самих локализован», также «трагическое не зависит от эстетической установки или чуткости и чувствительности зрителя»; не содержится в причинно-следственных условиях событий, проявляющих трагическое, т.к. «такой взгляд говорит лишь о том, как действует трагическое, а не о том, что такое трагическое».

«[Трагическое] это тяжелое, холодное дуновение, исходящее из самих вещей; это окружающее их мрачное мерцание, в котором нам высвечивается определенное свойство мира, а не свойство нашего Я, наших чувств, наших переживаний сострадания и ужаса. Что происходит в наблюдателе, когда он видит трагическое, когда он созерцает это тяжелое, холодное дуновение, исходящее от вещей, тот излучающийся мрак, который словно царит над головой «трагического героя», всё это не зависит от способности схватывать этот феномен как определенное свойство мира с присущим ему специфически символическим смыслом».

Продолжая свою мысль, Шелер пишет, что трагическое имеет дело с ценностями — это категория опыта, который появляется в ходе событий там, где разрушается ценность, о которой едва ли можно было сказать, что она будет разрушена. События выступают поводом для трагического, которое является свойством и проявлением самого мира и не зависит от «излишней эмоциональности» взгляда обывателя. Категория трагического не связана с вероятностями того или иного события, с калькулируемым подходом предсказания трагедии именно потому, что разрушение до определенного момента казалось невозможным, но тем не менее происходит, и в настоящий момент мы соскальзываем в трагическое, в осознание неизбежности происходящего. Трагическими не могут являться ситуации, которые произошли из–за недобросовестного выполнения или из–за невыполнения чьего-то долга, а также случаи, которые можно было предотвратить известным, доступным образом.

Трагические события многообразны и уникальны в своих проявлениях и не сообщают о мире одно и то же, скорее, наоборот, указывая на разные уязвимые аспекты, постоянно меняя наше представление о мире, и через это конструируя новый. Так, эпидемия коронавируса меняет знание и установки не только в целом о хрупкости человеческой жизни, но и в конкретных проявлениях разрушающихся ценностей, например, когда дыхание, обладающее абсолютной ценностью для человеческой жизни, становится прямой опасностью — тем, через что распространяется смертельный вирус. Как замечают Батлер, «трагическое появляется, состоящее не только в горе от потери, но и в шоке и замешательстве, что мир таков, что такого рода события вообще могут происходить».

И, важно отметить, в размышлении Шелера трагическое обладает дуальностью, связывающую индивидуальное событие с общим ощущением (или утратой ощущения) о мире. Мы не можем, используя трагическое, сказать, что потерянные жизни не важны, а важно, каким стал мир из–за их потери, потому что одно не будет возможно без другого.

Трагическое, таким образом, получает «объективную ауру», как говорят Батлер, и когда мы смотрим на фотографии войны, мы также можем установить ценности, которые разрушаются. Конечно же, наблюдатель никуда не ушел, вынесение суждение о ценности, о ее универсальности — важное образующее движение, но требует не эмоционального интеллекта, а всего лишь последовательной приверженности признания ценности жизни. Или, и здесь нужно сделать шаг, не просто возможной жизни (права на жизнь), а жизни, пригодной для жизни. Но даже держа в голове, что здесь может возникнуть спор, в т.ч. «зачем сохранять жизнь другого», такой взгляд менее самоуверен, менее эгоцентричен, т.к. обнаруживает связь и неразделимость в своей основе.

Фото: М.Барчук

Фото: М.Барчук

Поэтому я особенно сильно цепляюсь за фотографии, подобные этой. Дело не в разрушениях или их масштабе, не в том, что они как-то иначе жестоки, и дело не в запредельной реалистичности из–за обытовленности. Фотография являет большее, чем свидетельство подлости и бесчеловечности — она говорит о другом мире, новом, и его пригодность для жизни вызывает вопросы.

До войны фотография этого двора и детской площадки существенно не отличалась бы от представления о дворе, сформированного в нашем «пузыре», может быть, нашим собственным двором или памятью о нем. Тем не менее, воронка от взрыва — единственное новое на фотографии, чужеродный объект, но его чужеродность для «пузыря» не такая сильная, привычный нам двор как образ все еще узнаваем. И то, что дети продолжают там играть, сообщает нам, что и для них воронка становится ужасной, но неразрывной частью детской площадки, граница «пузыря» дает трещину.

В свидетельствах катастрофы всегда есть надежда, что сейчас от нее начнется движение в противоположную сторону. Что с этого момента в жизни спасенных не будет больше ничего плохого. Мы как бы стоим на краю бездны и не видим, что там за дымом. Возможно, там прежний мир, где случившееся лишь случайность, историческая аномалия. Или совсем не случайность, но воля позволяет переломить ситуацию и сотворить более счастливый мир. Но эта фотография, в отличие от некоторых других, содержит следующий шаг, когда невозможно не признать, что война слилась с плотью реальности так, что уже не воспринимается чем-то неестественным; теперь мир и покой стали случайностью и аномалией. Теперь мы это знаем и чувствуем. То, что я вижу на фото — люди вынуждены продолжать находиться в непосредственной опасности, а лучшее, что может дать детям этот день — играть в яме, напоминающей о попытке их уничтожения. Кажется, что мир сжался и недавно казавшаяся безусловной, — безопасность детей, — под сомнением. И пугает именно нерешенность, лавирование между привычной площадкой и опустошением, место становится чем-то третьим, конструируя новый опасный мир.

Это очень дискомфортная мысль, она тяжелая и вызывает желание убежать, скрыться, никогда больше не читать новости. И действительно: постоянный контакт с трагическим опустошает, но почему?

Именно от того, что в таком разговоре мало «меня» и много «другого». Но это то же самое «я», которое может, защищаясь, разделять себя и мир, или под действием трагического заметить, что это и его собственный, единый, мир, в котором дети играют на детской площадке с кратером от бомбы, и я смотрю на это. Боль, которую я в этом случае чувствую как зритель — это не боль апроприации и не сочувствие, извиняющееся в бездействии. Эта боль ориентирована иначе, буквально ощущается вокруг меня, боль общего нераздельного мира.

Никакое исключение и разделение в случае трагического не работает. Но это не значит, что нет виноватых и можно оставаться пассивным: наоборот, говоря о трагической вине, Шелер замечает, что вину нельзя локализовать, но тем не менее она разливается по всем и, продолжая мысль Батлер, может служить основой для появления ответственности. И также это значит, что не может быть ничего «внешнего», в том числе «внешнего» врага, как его любит пропаганда, но такой дискурс силен и в либеральной среде: очужествление Путина и его сторонников или уязвимых меньшинств противоречит тому, что мы живем в мире все вместе. Это не меняет существования неравенства сил, власти и контроля, о котором нужно помнить, но вытеснение «других» в отдельную группу, желание отделиться и сказать «Я не такой, это все они», моментально приводит к тотализации мышления и разрушает ценность многообразия жизни. Такой взгляд содержит не просто гуманистическую мысль о ценности жизни, «все жизни важны», совсем напротив, из–за своей уникальности трагическое каждый раз вскрывает разные нереализованные, упущенные возможности, каждая из которой важна, каждая из которых меняет мир своим собственным образом.

Трагическое не является единственной или лучшей стратегией, позволяющей изменить взгляд, оно скорее приведено в качестве несистемного примера, вскрывающего возможность для изменения. Стратегий, как и воображения, нужно много. Среди других, но созвучных текущему разговору о взгляде можно выделить феноменологию Мориса Мерло-Понти, которая во многом повлияла на работы Сары Ахмед (квир-феноменология [5]), Гейл Саламон, Лизы Гюнтер и других теоретик_есс феминистской и критической феноменологии.

[1] Сонтаг С. Смотрим на чужие страдания. — Ad Marginem, 2013.

[2] https://www.tiktok.com/@artlust/video/7153342217933901099

[3] Butler, J. What World Is This?: A Pandemic Phenomenology. — Columbia University Press, 2022.

[4] Шелер М. О феномене трагического // Проблемы онтологии в современной буржуазной философии. Рига, 1988. С. 293-316 https://static-imgs.ru/www.teologia.ru/www/biblioteka/esthetika/sheler.htm

[5] Ahmed S. Queer phenomenology //Queer Phenomenology. — Duke University Press, 2006.

Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma

Author