Новая этика и дух капитализма
Есть проблема с понятием «новой этики», этим порождением русской коммуникационной среды. Она состоит в том, что «новая этика» сводит инклюзивность, и конкретно инклюзивный язык, к некоторой придумке, капризу, набору правил поведения, которые каждый должен соблюдать в качестве отчётности перед внешним надзорщиком. Сама инклюзивность таким образом оказывается фикцией. Новое общество, в котором разделение труда перестанет каждую и каждого закреплять за определённой ролью в производстве эстетического, будет пользоваться новым языком. Этот язык вместе со своим материальным телом зарождается уже в старом обществе. Капитализм, краеугольным камнем которого является рост производительности, постоянно преодолевает своё же разделение труда, из-за чего вынужден непрерывно искать живую человеческую силу, и поэтому попутно делает видимыми всех, кто раньше был спрятан, закладывая основы инклюзивного мира.
Однако следует признать, что это хорошо — что есть понятие «новой этики». Оно искусственно противопоставляет «природу» и «культуру» и говорит, что есть «естественное», исходное состояние, сущность, жаждущая топтать уязвимых («война всех против всех»), которая лишь прикрыта налётом цивилизации. То есть на самом деле нам всем хочется ржать над трансвеститами, кривоногими и жирдяями, но мы этого не делаем «в обществе», чтобы не оказаться отменёнными, чтобы сойти за прогрессивных. Из этого источника капитализм черпает свою легитимность, противопоставляя варварскому насилию себя как режим порядка и закона. Этим «новая этика» отражает реальную рефлексию инклюзивности в глазах современного субъекта, то есть её отсутствие.
Новый фильм Кантена Дюпьё «Второй акт» начинается с беседы двух главных героев, Давида и Вилли, в которой последний обнаруживает свою трансфобию. Пытаясь объясниться, Вилли делает ситуацию ещё тупее, заставляя Давида выворачиваться наизнанку от стыда и просить того заткнуться. На вопрос Вилли, почему он не может говорить, что думает, тот отвечает: потому что нас снимают и просит его оставить своё невежество для бара. Оказывается это съёмочный процесс: внутри фильма снимают фильм. Параллельно с этим съёмка сцены беседы дочери с отцом срывается, потому что актёр выгорел, ушёл с площадки и пустился в рассуждения о бессмысленности их карьеры, которая остановилась на том, что вместо серьёзных картин они снимаются в странном авторском кино, параллельно оскорбляя свою коллегу. Обе сцены соединяются, когда все персонажи встречаются у придорожного кафе, в котором они заказывают вино. Выносит это вино им лично владелец кафе, но актёр, его играющий, оказывается реально владельцем кафе, а не профессиональным актёром, и начинает сильно волноваться, из-за чего не может налить посетителям вина, разбрызгивая его по всему столу трясущимися руками. Съёмка срывается, актриса Флоранс в истерике уходит на улицу, часть оставшихся начинает подстёбывать владельца кафе. Итак, вся съёмочная группа ждёт, пока горе-новичок что-то сделает со своими руками, чего, судя по всему, никогда не произойдёт. Параллельно, выясняется, что актёр Давида — гей, и ему приходится обороняться от гомофобных высказываний коллег. Всё это продолжает предыдущие две сцены, в которых актёры очень долго и по кругу обсуждают «гениталии дяди у тёти», называют друг друга дебилами, насмехаются над экологией. Дюпьё, как будто специально посвятил этой несуразице большую часть экранного времени, чтобы добраться до каждого зрителя, заставить его расколоться и, наконец, влиться в общий поток хохота и угара. Всё это заканчивается тем, что несовладавший со своими руками владелец кафе уходит в машину и стреляет себе в лоб. Веселье заканчивается. Но в следующий момент в кадре появляется стройный сложенный мужчина в одежде тюремщика со стеклянным взглядом, держащий ноутбук, из которого внезапно звучит «стоп, снято»: внутри этого вложенного фильма снимают ещё один фильм. Этичный язык, экология, другие темы и разбрызганное вино тоже оказались игрой. Голос принадлежит искусственному интеллекту: он и руководит всем съёмочный процессом этого «авторского» кино.
В какой ситуации весь съёмочный процесс может быть полностью отдан ИИ? Однозначно это случай кино на заказ. Это может быть государство, телеканал, стриминговый сервис — в любом случае речь идёт о промышленно обустроенном заполнении времени зрителей. Это также может быть кино, которое некто купил, и поскольку здесь нет человека-создателя, автора, то покупатель и является автором, что может быть игрой с парой «интеллектуальная собственность/авторское право». Итак, ИИ-режиссёр отвергает мнения актёров по поводу последней сцены, демонстрируя своё отношение к демократии на кинопроизводстве и проявляя себя как административное мышление — мышление об общем в противовес склонностям. Давид, якобы гей отстаивавший этичный язык, сразу после сцены пытается очень топорно запикапить Флоранс на ближайшую ночь. Тем временем, ИИ-режиссёр вычитает сумму из зарплаты актёра, игравшего самоубийцу, потому что тот за время между пробами и съёмками набрал в весе, на что не была рассчитана картина. ИИ хорошо знает о том, что даже такие «ничтожные издержки вырастают в огромные суммы», что «самые незначительные действия оказывают влияние на credit», и учитывает это в своей двойной бухгалтерской записи (Вебер), демонстрируя тем самым несовместимость духа коммерческого производства с инклюзивностью.
Об этом же, о противопоставлении животного и культурного как источнике легитимности современного порядка — первый эпизод сериала «Сумеречная зона». Самир — неудачливый стэндапер, пытается строить свои выступления вокруг политического, обращая внимание на противоречия в конституции США и прочее, но обнаруживает непонимание публики. Однажды он встречает легендарного гуру стэндапа, который раскрывает ему секрет: в выступления нужно вкладывать часть себя и отдавать её публике. Понимай: говорить о том, о чём тебе реально хочется, следовать нутру. Сам эпизод открывается словами: «Он никогда не отворачивался от своих убеждений ради безвкусной шутки, но сегодня ему впервые выпала возможность искупаться в лучах славы». Наш герой сопротивляется этому естеству, продолжая попытки иронизировать о том, что считает важным, но, не получая реакции, сдаётся и пробует строить свои монологи по распространённой модели рассказа о жене/муже/друзьях/детях/собаке, которые и являются частями его личности. Он рассказывает о них абсолютно проходные реплики, которые магическим образом вызывают дичайший гогот зала и обеспечивают успех выступлений, но после — он каждый раз обнаруживает, что предмет очередного рассказа без следа исчез из его жизни. Тем не менее он втягивается. Он убеждается, что это и есть то, чего реально хотят и он, и слушатель — он топчет тех, кто уязвим, и делает это, потому что может. Они либо отправляются в небытие, либо их жизни ломаются. Он продолжает разгонять своё предприятие по производству эмоций, которое требует нового и нового материала для своей топки. Одну потребительную стоимость — образы своих близких — он превращает в другую — шутку — и обменивает на смех и одобрение, пока не сталкивается с осознанием того, что больше у него ничего не осталось, и встаёт перед окончательным выбором: либо отдать последнее, самое дорогое и бесповоротно двинуться дальше, либо остановиться. Поверив в то, что его природное состояние — это питаться другими, наш комедиант принял правила игры, но в конце обнаружил, что с его природой эта игра совершенно несовместима. Валюта смеха, на которую он обменивал свой новый товар, быстро испарилась, а его прежний товар на этом рынке был невостребован. Тогда он понял, что в этом мире он просто лишний, и решает выступить с последним стэндап-монологом, посвятив его самому себе.