Факультативная форма краха
Я не повернут (не тронулся умом) на обильных перечислениях, как многие великие параноики письма. У меня совсем другая группировка страстей, которые рассказали бы обо мне многое, например, что я — финалист, притом «фанфарный» и предельный. Всё что еще не охвачено окончанием, в моей голове должно обернуться уже отгремевшим, иначе я просто не мог бы улыбнуться. Улыбка светиться над всем умершим, она появляется в небе и озаряет собой пустыню финала. Те, кто создает ритм перечисления и тиканья, а таких прекрасных авторов немало (этот прием соблазнителен) вряд ли когда-нибудь станут моими настоящими друзьями, ведь им недоступно истощение, выставляющее весь мир в прошедшем времени совершенного вида. Дружба, улыбка, здоровье и письмо появляются в единстве только как факт утраты внутри настоящего. Я смотрю в лицо лучшего друга и улыбаюсь. Это значит, что всё было отменено, наше собрание и наша дружба привиделись разыгранными до конца — а, значит, «прощай». Любая встреча устроена как оплакивание трупа близости. Мы собираемся с моими родными и постоянно чистейшим способом улыбаемся на останках родства, где ностальгия бежит впереди совместного предприятия, впереди начальных рукопожатий, а память вспоминает всё — в особенности происходящее «здесь и сейчас». Мне следовало бы начинать знакомство с приятными людьми фразами вроде «Я вижу, как было приятно вас знать». Несложно заметить, что беседа может быть структурирована в двух временных измерениях. Первое измерение — это ритм разговора, каналы знаков и сообщений, пролегающие между людьми. Истину второго измерения встреч выражает специфический объект — алкоголь, который не только завязывается между «старыми друзьями», но и создает эту совершенно специальную старость дружбы. Алкоголь — это вода крушения, это фон, позволяющий нам бесконечно подниматься над утраченной тусовкой, над нашим собственным знаковым местом в порядках общения. Алкоголик говорит: «я
Парадокс моего положения заключается в том, что на протяжении всей жизни, я всё дальше ухожу от алкоголя, всё меньше соглашаюсь вплетать его в общение. Однако, именно это «алкоголизирует» саму жизнь. Из внешней рюмки, из объекта печали, алкоголь стал правилом моего внутреннего опыта, как если бы я провалился в чан спирта при рождении и погрузился в непроницаемое время второго типа. «В то время [постоянная ссылка на прошедшее] он уже полгода не пил ничего, даже пива; и тем не менее у него тоже начали сдавать именно нервы — он слишком часто выходил из себя, слишком часто плакал» (Фицджеральд). Я чувствую себя барочным натюрмортом — я подлежу горестному поглощению, во мне, как в лимоне или в наливной рыбине с бюргерского стола остается лишь тусклый след целесообразного времени: все остальное оказывается захвачено физиологизмами и метафорами материнства. Я думаю, что мы погружаемся в околоплодные воды, где все обезличено, наполнено «питьем» и сосущими турбинами. Безусловно, это меланхолия, черная желчь, внутренний мир кита, раскрытый депрессивному Ионе. В тоске смысл утрачивается и вновь обретает внутреннее время тела: всякое чавканье, отблевывание, моргание эпителия, червивость пищеварительных битов. Мощные седативные так же связаны с утробой, с аквариумом. Они говорят о вынашивании героя (Иона и Ной, отделение от потока в бочку или в брюхо). Кстати, меланхолия ранее часто ассоциировалась с Гераклом — героем всех героев. Опьянение — это самоматеринство, вынашивание самого себя, фаза кормления самим собой, оно булемично и дискриптивно, потому что «я здесь никуда не веду», а просто способен к описанию метаболизма. Всё устроено так, будто входишь в гроб. «Послушайте, — сказала она, — ну что вы все проливаете над собой слезы? Постарайтесь себя убедить, что с вами все в порядке, а обвал произошел совсем в другом месте, в Большом каньоне к примеру. — Нет, во мне, — ответил я, чувствуя себя героем». Горестное пожирание может развернуть вопрос об опьянении в новом свете. Что если все эти рюмки и пилюли — просто небольшие прививки, призванные отдать дань Единому, чтобы затем обратиться к заботам счета, плана и перечисления, восстановив время передачи смысла. Если систематически устранять опьянение, если поступательно идти к наименьшему анестезированию жизни, то вся жизнь раскроется каким-то седативным событием, чем-то вроде лекарственного призрака.
Тяготея к
Подобная жизнь близка стихии письма и чтения. Именно поэтому могу проникнуть в мир алкоголизма без алкоголя. В тотальном письме нельзя вообще ничего написать, вся грамматика катится к черту, разрешаясь в гигантском бессилии, талант подходит к растрате. Фицджеральд стал писателем только тогда, когда яростные моменты его мастерства рушились под натиском все того же алкоголя. «Бесспорно, вся жизнь — это процесс постепенного распада». В «Крушении» и других блестящих текстах, Фицджеральду удается удержать внимание внутри разлада, то есть совершить акт достойный настоящего писателя — подойти к письму из невозможности что-либо писать — когда все подошло к концу. «Десять лет назад жизнь, по сути, была для меня делом сугубо личным. Мне приходилось уравновешивать в себе сознание безнадежности моих усилий и необходимости продолжать борьбу, уверенность в том, что крах неизбежен, и решимость «добиться успеха» — более того, нужно было совладать еще с одним конфликтом: высокие порывы влекли меня к будущему, но в душе скапливался мертвый груз прошлого. И если бы мне все это удалось, невзирая на обычные трудности — семейные, личные, профессиональные, — тогда мое "я" по-прежнему неслось бы, подобно стреле, выпущенной из никуда в никуда». Вот кто настоящий друг. Вот как разговаривает друг. Вот как «частный» друг становится всеохватным другом, собутыльником как таковым. Необходимо видеть бессилие и тем не менее «добиваться успеха» — невозможная грамматика. Так, автор является невозможным. Когда он пишет, письмо исчезает. Но письмо появляется, когда он перестает писать.
Берроуз хотел, чтобы эффекты всех веществ могли бы достигаться без наркотических объектов, раскрыв возможности психической сверхспециализации, максимальной степени разделения аффектированного труда. По планете шествовали бы люди самооценки кокаина, люди галлюцинации, люди шутки ТГК и, конечно, люди глотка спиртного. Заторможенная или разогнанная пьянь, психоделические меньшинства. За этим требованием Берроуза кроется давно известный прием, когда структура освобождается от объектов, ее воплощающих, реализуя принцип критики. Берроуз хочет высвободить «обдолбанность» из хватки обдалбывающих препаратов почти так же как Фрейд высвободил либидо из сцепленности с гениталиями, открыв «сексуальность вообще». Точно так же Ницше освободил понятие власти от гегемонии лишь-господина, а Маркс обнаружил капитал по ту сторону объектов обмена. С этой фразой Берроуза критический пантеон оказывается следующим: власть, сексуальность, капитал и опьянение. Все эти области входят в тесные отношения описания и отражения, при этом не поглощаясь друг другом без остатка. Мы можем описывать власть как возможность контроля за сексуальностью и доступом к новейшим типам опьянения, но при этом все участники этой ситуативной констелляции не могут быть отменены или исчерпаны. Речь идет о высвобождении субстанционального от конкретности субстанции. Это и есть возможность революции. Нечто не принадлежит собственным границам, а может быть представлено повсеместно, в качестве общей истины для всех. Ницше говорит: «тот, кто порабощен и не обладает властью, требует свободы. Тот, кто обладает властью — требует справедливости». В требовании справедливости, власть перестает мыслиться как нечто выраженное лишь в правящем классе и экстраполируется на всех в ницшеанской воле-к-власти. Изначально человек может мыслить переход лишь негативно в терминах освобождения, но в дальнейшем понимает, что трансгрессия предела и есть законодательство, а значит необходимо требовать не свободы от закона, а закона собственного. В области юриспруденции этот феномен получил название законодательного преступления. С другой стороны — поприветствуйте мир скорби и отчаяния. Находясь в свободном парении, в зависшем состоянии, сексуальность и обдолбанность, власть и капитал тиранят. Уходя все дальше от объектов, эта непредметная субстанциональность оказывается молчаливой и
Сексуальность мне видится отсюда. У нас есть член и влагалище, есть анусы, соски и рты, есть вибраторы и фетиши. Мечта совместить их всех в некотором предзаданном драйвере животного совокупления. Мы хотели бы, чтобы секс стал нашим природным наваждением, как рюмка Фицждеральда. Нам кажется (особенно в контркультурном мейнстриме), что сексуальность освобождается путем ее интенсификации, в предельном и неотвратимом безумстве. Во времена революционной молодости 60ых казалось, будто обдолбанный политический активист творит революцию просто самим фактом босхианской ебли. Как вы представляете себе рай? Как сад земных наслаждений Босха, где всякий сантиметр тела открыт к удовольствию и напоминает самоудовлетворяющийся аппарат, распадающийся на телесные созвездия желания. Любимый вопрос Джорджо Агамбена: как вы представляете людей в раю? Одетыми или раздетыми? Идеологи сексуальной революции наверняка подхватили бы всю иконографию хиппи-коммун и ответили бы на вопрос Агамбена однозначно: «раздетые». Не репрессированные кодами сокрытия тел.
Но похож ли сексоголик на
Чтобы заниматься сексом нужна операция, а не ностальгическая рефлексия. Лучше всего эту операцию отражает бюрократия как предельная власть грамматики. Завороженность разладом и горем в случае депрессивного субъекта отличается от завороженности операцией исполнения у бюрократа. В бюрократе нет никакой свободной субстанциональности кроме самого неотступного следования «букве закона». Если тоска — это дух закона, избавляющий от его обязательности, то бюрократия — это буква без всякого расширения. Мне кажется, что основная проблема секса в том, что освобождая сексуальность, мы всегда на самом деле освобождаем диктат операций, освобождаем бюрократию, потому как секс является результатом обучения и мастерства, хотя идеологически пытается это скрыть под маской «животного». Там, где мы (как нам кажется) приближаемся к животному — там и заключается самый неожиданный финал — мы оказываемся как никогда далеки от этого сконструированного идеала непосредственности. Соответственно, сексуальность не освобождается через операции секса. Бухгалтерский трах — это метафора, позволяющая увидеть в сексе, что идеологически в нем затуманено. Например, что секс является не трансгрессивной, а, напротив, нормирующей процедурой. Секс является техникой и процедурой в чистом виде, технической границей естества и самим естеством техничности. Вот почему для построения структурной тоталитарной секты требуется «свободная» оргия. Свободная оргия — это оксюморон, потому что секс не освобождает, а в себе самом несет правило. Сексуальность нельзя освободить, совокупляясь: в этом случае к цепи привязан не раб, а господин своих господ. Но также нельзя сексуальность обуздать — это тавтология. Поэтому так примечательно отношение Кафки к сексу: он видел его родство с бюрократическим механизмом. «Коитус как кара за то, чтобы быть вместе». «Тот, что справа, жизнерадостный, по-отечески открытый, с манерами светского человека, он смеялся, как смеются мужчины любого возраста и даже я (существует еще другой тип смеха по этому поводу, свободный смех, но я никогда не слышал его); тот, что слева, ясно выражающийся, склонный к теоретизированиям, что было еще более омерзительно. Оба, — подытоживает Кафка, — давно женаты и остались в Праге; тот, что справа, в течение многих лет страдал от сифилиса, и я не знаю, жив ли он еще; тот, что слева, стал профессором по венерическим заболеваниям, основателем и президентом ассоциации борьбы против венерических заболеваний». Монотонная процедурность секса приводит к успеху на службе! Повторяя этот ритуал, можно всегда надеяться на постоянную норму и дисциплину. Секс гарантирует незыблимость самого понятия «порядок».
Сексуальные образы не просто заставляли желание работать на власть, эксплуатируя плотские фантазии зрителя. Скорее они указывали на незыблимость властного института. Эротизм был призван укрепить понимание порядка. Экстаз св. Терезы, будучи программным манифестом барокко использовал страсть как возвращение авторитета институциональной формы церкви. В таком экстазе не было ни малейшего понимания трансгрессии — он был полностью подчинен восстановлению консервативных ролей католической церкви. Основная претензия, звучащая в адрес Бернини характеризовала обновленную иконографию барокко как слишком обнаженную процедуру: «Мы все знаем, как этот религиозный трепет достигается». Тереза слишком явно предлагает механизм откровения, исчерпывая возможности зрительного образа. Уже в этом барочном образе мы можем проследить основной концепт порнографии как практики «черезмерной выставленности». Ничто не скрывается. Художник следует по пути подробного и точного описания экзальтации.
В феномене порнографии сокрытость приобретает более уточненный статус. Она необходима не в качестве «стыда» или вины. Скорее, сокрытие открытых участков тела служит другой роли: оно мешает прямому буквальному соответствию желания и «органа» желающего тела, не растворяя сексуальность в конкретных объектах. Покров необходим не негативно (как стыдливая накидка), а позитивно, как то, что сохраняет желание в подвешенном состоянии.
Вернемся к сложнейшему вопросу Агамбена — как выглядят люди в идеальном обществе? Одеты они или их тела полностью распахнуты? Наша прямолинейная логика ассоциирует раздевание с ломкой табу стыда, и, мысля себя более прогрессивными, мы бы ответили автоматически: одежда должна быть отброшена. Агамбен не спешит давать однозначный ответ. Тщательно анализируя развитие порнографических образов, он обращается к самой кромке эротического фильма — к сюжетному эпизоду, когда одежда еще покоится на телах актеров. Действительно, в классическом порно мы имеем множество сюжетных трюизмов, когда сантехник или доставщик пиццы наведывается в дом соблазнительной особы, а учительница оставляет после урока не по возрасту выглядящего ученика. Агамбен замечает, что одежда в случае этих эпизодов совершенно ясно указывает на классовую принадлежность, однако для сюжета и
Так мы можем представить ответ Агамбена на сформулированный им же вопрос. В идеальном обществе одежда сохраняется, но она не несет в себе печать противостояния и разделения людей.
Загвоздка заключается в том, что секс освобождает от классовых маркеров только в сюжетном пространстве порно, которое выведено из определяющего фактора сексуальности. В порнографии как в сюжете сексуальной уже присутствует не так, как она дана нам в реальной жизни. В жизни — это всего лишь эпизод, тогда как для порнографии — это субстанция образа в движении. В реальной жизни секс является продолжающимся отчуждением и длящейся бюрократизацией и скорее «закрепляет» водопроводчика как водопроводчика, гоя как гоя, учительницу как учительницу. Сексуальная революция обнажает тело, но она не упраздняет социальное значение сброшенной одежды. Поэтому и тело является нам в очень консервативном духе — как порабощенная плоть операций и влечений тела.
Однако, существует также момент бессилия. В физиологической цепи реакций бессилие наступает после полового акта. Это то, что в порнографическом сюжете всегда остается за кадром. После того как участники полового акта обменялись оргазмами, они оказываются беззащитными друг перед другом. Они не вооружены более тягой и оправданием наготы. Я считаю в этот момент следует вглядываться пристальнее. Объятия другого раскрываются навстречу бессилию любовника, который опустошен, потрачен, ослаблен. Цепь ненадолго прервалась в посткоитальном состоянии. Post coitum animal triste est. Если мы видим св. Терезу в момент самого мощного «божественного» оргаистического эмпауэрмента, то ее облик подчинен закону, отождествлен со схоластикой храма и церкви. Но где все наши посторгаистические печальные субъекты?
Сегодня сексуальная революция приводит многих к менеджменту (хотя мы знаем как тавтологично сие заявление). Люди подцепляют себе партнеров без обязательств. Договариваются о легком перепихе. О, боги. Нет ничего сложнее легкого перепиха. Эта операция накладывает на тебя целую сеть политических и административных условностей, юридических соглашений и знаков и долго пикаперского мытарства. Но обратите внимание на то, как ведут «договорившиеся» после секса? В этой культуре флирта не принято оставаться в постели после оргазма. В ней не принято свидетельствовать нагое, но
Нам кажется, что посткоитальная ситуация принятия друг другом «пустых» любовников связана с тем «расколом», о котором я указывал вначале текста. Сексуальность должна предполагать общение асексуалов, она должна включать в себя понятия депрессии и неспособности к актам как таковым. «любовники, которые в сексуальном удовлетворении утратили свою тайну, созерцают человеческую природу, являющуюся совершенно бездеятельной — бездеятельность в смысле desoeurement человеческого и животного элементов образуют наивысшую и неспасаемую фигуру жизни» (Агамбен). Такое состояние неведения находится «за пределами бытия» — «то, что остается здесь — не отрицается, не устраняется, а также не становится несуществующим. Это нечто существующее, реальное, то, что находится по ту сторону различия между бытием и сущим».
Трансгрессия — это миф поддерживающий Закон. Закон не поддерживает «тождественное», то есть «то же самое», которое лишилось в себе своей направленности по вектору цели и позволило субстанциональности покинуть субстанцию. «пусть евреи останутся евреями, а язычники останутся язычниками, женатые останутся женатыми, а холостяки останутся холостяками, обрезанные останутся обрезанными, а необрезанные останутся необрезанными» (ап. Павел), но все теперь не значит то, что значило раньше. Парадоксальным образом, сексуальность рождается в импотенции, в конструкции «отказа», что позволяет подвешивать секс над объектами телесности, над органами, фактически реализуя принцип аскезы.