Donate

HOMO ANXIUS: эпидемия тревоги в самую безопасную эпоху.

Kristina Amba24/06/26 14:05101

   Несмотря на то, что мы все чаще интерпретируем сегодняшние мировые события как очевидные предвестники апокалипсиса, многие исследователи продолжают считать нашу эпоху самой безопасной в истории человечества по уровню насилия, детской смертности, медицины и продолжительности жизни. Человек, окруженный огромным количеством технологий, психологической помощи, медицинских достижений и комфорта, все чаще описывает свое базовое состояние как тревогу. 

    Да, мы живем гораздо более безопасно, чем наши предки, но все же тревога ширится и растет, закрывая собой горизонт. Драматично нависает над Землей, как планета Меланхолия в фильме Ларса фон Триера. Она уже здесь, и человек бьется в панике, выдумывая все новые способы контролировать неопределенность и упорядочивать хаос. В основе этой паники вовсе не страх перед новостями, а яростный бунт против того, что жизнь упрямо не поддается нашему менеджменту. Современный субъект изобретает множество способов избегать встречи с неприятными ощущениями. Он верит, что если замерить, оцифровать и просчитать каждый свой шаг, то мир вокруг наконец-то станет предсказуемым. От тревоги он ожидает одного: чтобы она исчезла. Хочется вновь и вновь переживать эту эйфорию спокойствия — знакомое каждому «Фууух!», долгожданное «Слава Богу!», то самое чувство, когда «камень с души», а «гора с плеч». Но что станет с человеком, если однажды он сумеет изгнать тревогу из своей жизни окончательно? Если любое неприятное переживание можно будет устранить по требованию? Что, если вместе с тревогой исчезнет не только дискомфорт, но и нечто гораздо более важное? 

 Кадр из к/ф «Меланхолия», Ларс фон Триер
Кадр из к/ф «Меланхолия», Ларс фон Триер

     В этом месте спрятано устойчивое убеждение, что тревога пришла к нам снаружи, вместе с войнами и кризисами. Нам кажется, что это чрезвычайное положение, в которое нас бездушно забросило время. Но это не так. То, от чего мы сегодня судорожно строим защиты, присутствовало всегда. И человек по-разному с этим управлялся. Чтобы понять, почему тревога кажется нам чем-то ненормальным и подлежащим устранению, стоит посмотреть, как разные эпохи вообще понимали это переживание.

      Современное понимание тревоги сравнительно молодо для истории философии и концептуализируется лишь в XIX веке теологом и философом Кьеркегором. Выходит, раньше человек не тревожился? Не совсем так. В античности состояния, которые сегодня мы различаем как тревогу, депрессию, апатию и экзистенциальную тоску, осмыслялись через более широкое понятие, а именно меланхолию, которая в свою очередь определялась телесным недугом. Внутри темного купола античной хвори прятался весь экзистенциальный гул человечества.

   Согласно гуморальной теории Гиппократа и его последователей, человеческое тело — это баланс четырех жидкостей; избыток черной желчи, вырабатываемой селезенкой, вызывал беспричинную грусть, страх без объекта, бессонницу, мрачные предчувствия. Меланхолия — от melaina chole, «черная желчь». В теле тяжесть локализовалась в области подреберья, в hypochondria. Отсюда позднейшее слово "ипохондрия", в исходном смысле означавшее не мнительность, а конкретную часть тела, где живет болезнь. Лечили ее соответственно: режимом, диетой, физическими упражнениями. 

   


Меньше знаешь, крепче спишь

  Хочется предположить, что опыт чувств (тревога, апатия, страх без объекта) известен человеку давным-давно, а с веками меняется лишь язык, которым этот опыт осмыслялся. Чувство уже присутствует, но все еще не выделено из общего потока переживаний. Античный человек мыслил себя прежде всего частью космического и социального порядка, а не отдельной суверенной единицей. Пока источник переживаний ищут в теле, темпераменте и воле богов, человеку незачем рассматривать тревогу как отдельную внутреннюю проблему, возникающую от столкновения с неопределенностью. Чтобы тревога стала предметом внутреннего осмысления, должен измениться сам статус человека в мире.  

   Гегель, анализируя древность в «Лекциях по философии истории», сделал следующее   наблюдение: 

    «Восточные народы знали только, что один свободен; греческий и римский мир знали, что некоторые свободны; германский мир знает, что свободны все». (Под германским миром Гегель имеет в виду всю христианскую Европу, выросшую после падения Рима.)

     Именно несвобода, вероятно, является причиной отсутствия у античного человека тревоги, как мы ее понимаем. Но удивительно еще вот что: в античности люди жили в мире, переполненном опасностями, их жизнь не была тихой и спокойной, и тем не менее главным фоном в культуре были храбрость, мужество, подвиги, герои — а не выгорание, тревожное расстройство, депрессия, кризис идентичности. И если жизнь того времени нельзя назвать размеренной и предсказуемой, что отличает нас от горящих жизнью греков? Почему мы сегодня ощущаем век совсем другим? Любые нежелательные движения на политической доске или экономические волнения вводят нас в усталый трепет перед жизнью, который мы именуем тревогой.

  Античный человек проживал мир как связанный порядок, внутри которого всякое страдание имело смысл, несмотря на нестабильность, повсеместный страх и метания между роком и трагедией. Существование человека, окруженного невзгодами и грозящими ему со всех сторон опасностями, встраивалось в более высокий порядок. Пропасть неопределенности и ужаса под ним была не мельче нашей. Просто над ней была натянута завеса из мифа, судьбы и воли богов, и дна сквозь нее было не разглядеть. Человек античности жил как гордый и покорный проводник самых разных сил, превосходящих его. В гомеровском мире аффекты, вдохновение, ярость и мужество проживаются героями как силы, приходящие извне. Как известно, Ахилл не просто «гневается» — в него входит гнев. Такой субъект еще не воспринимает себя замкнутым центром собственной психической жизни. Он действует, выбирает, несет ответственность за выбор, но продолжает ощущать себя вписанным в порядок высших сил. А ведь это полубог, цвет греческого героизма. Что говорить о пастухе, о ремесленнике, о рабе?

  Греки не знали, что человек свободен, это не было универсальным мироощущением. И тревога, главная спутница свободы, оставалась им незнакома. В античном мире свобода выдавалась избранным, была статусом и привилегией. Лишь с христианством происходит радикальный перелом: идея равенства душ перед Богом впервые дарует возможность мыслить свободу как свойство человека вообще. «Нет уже Иудея, ни Еллина; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского: ибо все вы одно во Христе Иисусе» (Гал. 3:28).

   Для античного мира это масштабная революция. Субъективность и свобода теперь определяются не статусом, а самим фактом того, что ты человек. Так начинается долгий исторический путь свободы и тревоги.

   Конечно, это еще не свобода субъекта эпохи модерн. Средневековый человек боится голода, мора, войны и Божьего суда, но продолжает уверенно жить внутри цельного иерархического мира, где мораль и смысл гарантированы Богом и устойчивым символическим порядком. Христианство убивает греческих богов, структурно замещая их одним Богом. Главное смещение происходит во внутреннем центре. Моральная жизнь переселяется в самого человека, но рамка остается твердой: грех и добродетель имеют ясные контуры, и человек отвечает перед Богом. Совесть теперь — место беседы с абсолютным.  Постепенно внутреннее пространство расширяется. Совесть, исповедь, рефлексия, личная ответственность все сильнее отделяют субъекта от непосредственной растворенности в мире. Свобода появляется как идея конечного равенства, но существует только в пределах христианских координат и потому тревоги здесь еще нет. Тревога подразумевает исчезновение самих координат.

   Меланхолия становится признаком тонкости души, все чаще приписывается людям, занятым интеллектуальным трудом, как болезнь философов, а не ремесленников. Начиная с IV–V веков появляется понятие «акедия», его вводят монахи и святые отцы как определение внутреннего смятения и уныния, к которому подстрекали бесы. То есть чувство все еще не присвоено человеком, за него отвечает внешний агент (бесы). Эпидемия акедии среди священнослужителей продолжает бушевать и в Средние века. Монастырскую акедию лечили так же, как и меланхолию — режимом, диетой и побольше физического труда.

  Вспоминается анекдот, в котором крестьянке пересказали сюжет «Анны Карениной», а та ответила: «Ей бы корову, а лучше две.»



Порвалась дней связующая нить

     Реформация (XVI век), научная революция (XVII век), Просвещение (XVIII век) становятся тремя силами, постепенно, но безжалостно подтачивающими средневековый символический порядок. Начинается секуляризация — долгий и мучительный переход от мира, где смысл гарантирован свыше, к миру, в котором человек все чаще вынужден будет самостоятельно искать основания для жизни. Настойчивая автономизация размагничивает моральный компас.

    С первыми трещинами средневекового сакрального порядка, около 1601 года, Шекспир выводит на сцену Гамлета как один из ранних симптомов модерной субъективности. Он слишком рефлексивен, слишком внутреннен, слишком чувствителен к неоднозначности происходящего, чтобы холодным рассудком исполнить отведенную ему роль мстителя. Гамлету мир больше не видится цельным и самоочевидным, рушатся все незыблемые основания: «The time is out of joint» — век вывихнут (в переводе Пастернака — «порвалась дней связующая нить»), он больше не может изгонять пары черной желчи из своего разума гимнастикой и диетой. Античный герой действует внутри судьбы, повинуясь богам и правителям; средневековый рыцарь — по кодексу чести и заповедям церкви. Гамлет становится тем, у кого сознание начинает мешать действию. Его «Быть или не быть» звучит не как частная трагедия, а как рождение нового типа субъективности, в котором само существование становится проблемой. Мир видится Гамлету «ничтожным, плоским и тупым» (перевод Пастернака), будто сама ткань реальности больше не удерживает человека прежним смыслом.

                                                             Иннокентий Смоктуновский в к/ф «Гамлет»
                                                             Иннокентий Смоктуновский в к/ф «Гамлет»

   До Гамлета включительно мы наблюдаем, как меняется самоопределение человека в мире: от покорного проводника космических сил, укрытого мифами, — к автономному субъекту,  обнаженному перед неизвестностью. Древний мир не знал той повсеместной тревоги не потому, что был безопасен, а потому, что его основание было твердым и нерушимым, а бездна закрывалась ширмой из мифов и верований. Но как только полотно иллюзий истончилось, человек заразился сомнением. Гамлет здесь — точка невозврата, после которой порвавшаяся нить времен навсегда лишает нас внешних гарантий и оставляет один на один со свободой. Получается, чем более свободным и внутренне автономным становится человек, тем радикальнее он теряет прежнюю непосредственную укорененность в мире. У Гегеля этот трагический разрыв принимает форму «несчастного сознания» — субъекта, переживающего отчуждение от мира. Так рождается тревога. В XIX веке Кьеркегор первым даст имя главному чувству новой субъективности. С тех пор именно «тревога» постепенно вбирает в себя то, что раньше существовало как часть других состояний: в меланхолии и акедии, в древнем телесном недуге и монастырском унынии.

      В своем труде «Понятие страха» 1844 года («Begrebet Angest», где Angest с датского — именно тревога), Кьеркегор разводит страх и тревогу по разные стороны, описывая как принципиально разные ощущения. Страх всегда конкретен: болезнь, хищник, война, смерть. Страх можно контролировать, строить защиту, набраться мужества для сражения. А вот тревога безобъектна, она разливается липким фоном, занимает собой все пространство мысли и ощущений, так и не приобретая форму, пока усталое сознание наконец не трансформирует ее в конкретный страх. Кьеркегор определяет тревогу как «головокружение свободы» — состояние человека, внезапно осознавшего, что выбор открыт и никакая внешняя идея и конструкция его не ограничивают. В паре с этой самой свободой и выдается тревога — два по цене одного.

   Обычно свободу представляют как пространство открытых возможностей. И тем самым любые ограничения видятся препятствием желанной свободы. Но выбор — это отказ от других вариантов. Свобода проявляется только тогда, когда один вариант через акт сознательного решения становится выбранной действительностью, а остальные превращаются в множественные развилки утраченного будущего. А значит, мысль о том, что свобода — это пространство возможностей, заставляет видеть ту самую свободу как бесконечное поле положительного изобилия, а поиски такой свободы обречены на безутешное разочарование.     

     Свободой в духе известной формулы: «хочу, чтобы у меня все было, и мне бы за это ничего не было» обладают только дети. Мать решает за ребенка, какую кашу он сегодня будет есть. Все понятно: вот стол, вот ложка, вот овсяная каша — ешь. Но однажды наступает день, когда мать больше не ставит кашу на стол, вчерашний ребенок стоит перед кухонным шкафом, а там: гречка, рис, перловка, киноа, манка. Выбирай.

   Тревога не является слабостью или психологическим дефектом, это фундаментальное состояние сложного сознания. Ни животные, ни дети не испытывают тревогу в полном смысле слова, потому что она возникает лишь там, где появляется сознание собственной свободы и пугающей возможности быть иным. Человек тревожится, когда осознает себя  не завершенным существом, а открытым процессом — тем, кто вынужден выбирать, рисковать и самостоятельно становиться собой. Свобода приносит не только пьянящее ощущение расширения, но и отсутствие гарантий. Открытость возможности одновременно манит и пугает, незавершенность переживается сразу как недостаточность и как бесконечный потенциал. Если свободу понимать исключительно как пространство возможностей, то любой выбор начинает восприниматься как потеря. Так сегодня рождаются FOMO и FOBO как симптомы культуры, которая научилась ценить возможность выше действительности.  

      Кьеркегор окончательно интериоризирует тревогу. Человек получает агентность по отношению к этому чувству, присваивает его. Он больше не проводник для высших сил: чувство больше не насылается богами, бесами или судьбой, тревога рождается в нем самом.

    Сам Кьеркегор находит выход в прыжке веры. Это не возвращение к спокойной религиозности предков, а парадоксальный акт — верить против разума, доверяясь тому, что доказать невозможно. Но совершить это экзистенциальное сальто окажутся готовы немногие из его наследников.  

    

      Кто стер горизонт?

 Через сорок лет то, что Кьеркегор застал в одном сознании, Ницше переводит в масштаб цивилизации. Вот как он описывает то, что произошло:

    «Куда подевался Бог? — воскликнул он. — Я скажу вам! Мы убили его — вы и я! Мы все его убийцы! Но как мы сделали это? Как смогли мы выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть весь горизонт?.. Не блуждаем ли мы словно через бесконечное ничто?» Ницше „Веселая наука“ 1882 г.

   Кульминацией многовековой секуляризации становится констатация смерти Бога. Ницше не утверждает, что Бога «нет» — он пишет: «Бог мертв. И мы его убили». Это не атеистический лозунг, а диагноз цивилизации, в которой высшие смыслы, сакральные гарантии и прежний символический порядок перестают удерживать мир. Человечество еще долго будет жить так, будто ничего не произошло и тщетно стараться поддерживать обессиленные символы и смыслы.

       Для Ницше это не трагедия, не то, что нужно исправить. Это естественная часть взросления человечества. Мы больше не можем не видеть за белой бородой из ваты папины усы. Естественным следствием такого прозрения Ницше считает нигилизм. Ответом он видит «преодоление человека» и создания новых ценностей — проектирование в себе сверхчеловека. Человек теперь может творить себя и свой смысл без апелляции к божественной легитимации. Выбор становится поистине свободным.

   Однако если идея сверхчеловека у Ницше до сих пор вызывает споры и воспринимается скорее как опасная или утопическая, то его фигура «последнего человека» оказалась пугающе пророческой. Последний человек — это субъект, уставший от трагического напряжения существования. Ему больше не нужны ни высота, ни глубина, ни внутреннее преодоление. Осознав распад прежних ценностей, он не пытается создать новые, а стремится лишь к комфорту, безопасности и психологически обезболенному покою. Это пассивный нигилист, предпочитающий стабильность любому риску, а апроприацию смысла — его поискам.

    Со смертью Бога для человечества исчезает единый горизонт, источник смысла. Традиционно человек рождался не просто в обществе, а внутри единого смыслового горизонта. Социальный порядок, система ролей и сама иерархия бытия воспринимались как часть божественного замысла. Царь — помазанник Божий,  не просто политический правитель, а связующее звено между земным порядком и высшим. Свое место в мире человек как правило не завоевывал и даже не выбирал, он его занимал по рождению, чаще всего зная, кто он, зачем он живет и перед кем отвечает.

   Сословная принадлежность воспринималась как данность, часть естественного миропорядка. И закреплялась не только укладом и действиями, но и атрибутами, которые должны были определять место человека в пространстве символического. Сын пекаря знал, что умрет пекарем. Каждый человек, как и царь, знаками подтверждал свое место в символическом порядке. Лапти и рубаха определяли положение крестьянина во внешнем мире. Вместе с жалованной шубой боярин получал синюю галочку своего времени. Соболь с царского плеча защищал от морозов тело и согревал самолюбие владельца. Окружающим было ясно, что перед ними человек, приближенный к власти и государевой милости.

   Распад прежнего миропорядка постепенно лишает предложенные символы и смыслы их исключительности и убедительности. Вместо одного фиксированного смысла мы получили, конкурирующее между собой, множество интерпретаций и необходимость выбирать.  

     Сегодня крест несет набор несовместимых смыслов: священный знак, модный аксессуар, элемент массовой культуры —  мы видим его в церкви, на модной футболке, как ювелирное украшение на шее девушки, как тату на плече у байкера. Надевая крест, человек неизбежно сообщает что-то о себе миру. Верующий ищет укорененности и принадлежности к общине, он спрячет под рубаху скромный нательный крестик. Рэпер же выставит напоказ огромную ювелирную конструкцию, инкрустированную бриллиантами, но в здравом уме мы никогда не спутаем его с Папой Римским. Мадонна, взбираясь на гигантское бутафорское распятие во время мирового турне, меньше всего хочет, чтобы зритель ассоциировал ее со смиренным Христом. Для нее крест — это эффектный инструмент для эстетического бунта. Один и тот же контур способен обозначать смирение, роскошь, веру или кощунство — в зависимости от того, кто его носит и кто его считывает. Теперь уже не знак говорит за человека, а человек говорит через знак.    

   Мадонна во время исполнения песни «Live to Tell» в рамках тура Confessions Tour, 2006 г.
   Мадонна во время исполнения песни «Live to Tell» в рамках тура Confessions Tour, 2006 г.

Никто больше не обладает монополией на сакральность смыслов: ни царь, ни церковь. Мы проникли в сердце кухни символического и сами стали поварами. Идентичность человека давно перестала быть данностью, ее нельзя больше просто унаследовать. Человек стал бесконечным проектом: он вынужден непрерывно конструировать, подтверждать и совершенствовать, потому что окончательной формы больше нет. Важно все: читаем ли мы Кафку или смотрим Reels, пьем по утрам матчу или кофе, держим в руке iPhone или Android. Утрата предопределенности подарила нам свободу, а вместе с ней бремя тревоги как плату за выбор. 

     Эту свободу мы отвоевывали долго и трудно. Столетиями человек вел ожесточенную борьбу. Он освобождался от сословных ограничений, боролся против рабства, расширял права женщин, защищал права личности перед государством и права меньшинств перед большинством. По мере накопления знаний и усложнения общества он все больше выходил из-под власти традиции, авторитета и предписанных ролей, добиваясь права самостоятельно определять собственную жизнь. Но, как оказалось, освободиться от внешних ограничений значительно проще, чем научиться жить без внешних гарантий. Человек хотел быть свободным, пока свобода означала избавление от чужой власти, но гораздо менее охотно принимает ее там, где она требует самостоятельно отвечать на вопрос, что считать истиной и смыслом. Традиционное общество не избавляло от тревоги, но мастерски ее канализировало.     Возможно, поэтому значительная часть современной культуры выглядит как бесконечный поиск новых опор. Эрих Фромм еще в середине XX века описал этот парадокс как «бегство от свободы»: освободившись от старых хозяев, мы продолжаем искать новых — в идеологиях и сообществах, в гуру и психологах,  в брендах и алгоритмах. Каждый из них предлагает свой готовый символический набор. Все они обещают одно и то же: не беспокойся, мы уже знаем, что тебе нужно, просто следуй за нами. И мы с облегчением делегируем свою свободу.

    

Здравствуй, Ничто!

  Однако было бы слишком просто свести всю проблему к тому, что несчастный человек по неосторожности разрушил прежний мировой порядок и теперь расплачивается за это неизбывной тревогой. Такая логика легко приводит к реакционному соблазну — мечте остановить естественное движение человеческого сознания, перестать задавать неудобные вопросы, чтобы не расшатывать привычные мифы и устойчивые символические системы. Хорошо бы вернуть потерянный рай, да нельзя обнулить знания и развернуть назад века секуляризации. Это не победа разума и не падение веры — это просто факт исторического движения.  

  Что, если человек не оказался над бездной внезапно, а всегда жил рядом с ней? Религия, традиция и устойчивые символы не столько создавали фундамент мира, сколько заслоняли пугающую бездну от глаз человека. 

   В эпоху модерна человек обрел свободу и беспрецедентную власть над внешним миром. Но было бы сильным искажением сказать, что тревога является продуктом модерна. Модерность не создала тревогу, но лишила человека способов от нее прятаться. 

    В своей работе «Что такое метафизика?» (1929) Хайдеггер радикализирует эту мысль: тревога возникает не просто из исторического кризиса, а из самой безосновности человеческого существования. То есть бездна была всегда, кризис времен лишь обнажает ее, делает видимым, что мир не гарантирован никаким нерушимым фундаментом. Экзистенциальная тревога для него — ознаменование встречи человека с Ничто. 

   Ничто, как ему и полагается, слабо поддается описанию. Оно скользит в ткани повседневности, между строк самой жизни. Ничто просачивается сквозь щели между досками паркета, через отверстия в розетке и замочную скважину. Стоит лишь попытаться вообразить его, и сознание тут же подсовывает какую-нибудь форму: темноту, пустоту, бездну. Но Ничто не является ни одной из них. Легче представить себе горячие котлы ада, чем Ничто. Ад хотя бы оставляет мир осмысленным. Тогда как Ничто ставит под вопрос саму возможность окончательного смысла. Герметичность смыслового порядка и уверенность в конечных основаниях возможны лишь внутри замкнутой системы координат.

   Тревога, возникающая в момент встречи с Ничто, делает зыбкой землю под ногами. Как ребенок, который, пытаясь уснуть, вдруг слишком пристально вслушивается в собственное дыхание или сердцебиение и с ужасом ловит себя на мысли, что, если перестать удерживать внимание, все остановится. То, что раньше происходило естественно и незаметно, внезапно начинает казаться хрупким и необъяснимым. На мгновение мир утрачивает привычную самоочевидность и показывается человеку в своей безосновности. Долго выдерживать это состояние невозможно, но именно встречи с ним через тревогу дают возможность подлинного существования.

   Сам Хайдеггер отказывается от идеи окончательного спасения. Тревога для него неизбывна, потому что безосновность — не историческая поломка мира, не обмельчание эпохи, а фундаментальная структура человеческого бытия. Подлинное существование подразумевает способность выдерживать неутешительное Ничто и собственное, ни в чем не укорененное существование. А человек постоянно уносит ноги от слегка просочившейся тревоги, всеми силами избегает встречи с Ничто, растворяясь в повседневности и коллективном das Man — существовании как все. Поэтому тревога редко переживается напрямую. Культура беспрестанно предлагает новые способы обезвредить ее: заглушить шумом повседневности, активностью, продуктивностью, функциональностью. Сама жажда окончательной опоры и порождает бесконечный цикл разочарований: человек вновь и вновь пытается спрятаться от открытости бытия внутри очередной системы, идеологии или символического порядка. А после их неизбежного распада снова переживает нигилистическое опустошение.

     Но если тревога — тончайший орган восприятия взрослой психики, то не станет ли субъект, начисто от нее избавленный, экзистенциальным инвалидом? В теле это очевидно: жить без комфорта можно, без чувствительности — нет. Человек, лишенный боли и осязания, не счастливее нас, он попросту отрезан от собственного тела. Он не замечает ожога и не чувствует раны, потому что потерял контакт с реальностью самого себя.

    Возможно, тревога относится к сознанию так же, как чувствительность к телу. Она не предупреждает о конкретной угрозе; она держит нас в контакте с тем, что будущее не гарантировано, жизнь хрупка, а реальность всегда больше наших планов и прогнозов. Это орган, благодаря которому человеку открывается неустойчивость самого существования. Обезболить его ради стерильного комфорта — вовсе не обрести покой, а ослепнуть, потерять способность быть в контакте с непрерывно ускользающей реальностью. 

                           Иероним Босх. Извлечение камня глупости (ок. 1494–1516) Образ стремления избавить человека от того, что считается его внутренним дефектом
                           Иероним Босх. Извлечение камня глупости (ок. 1494–1516) Образ стремления избавить человека от того, что считается его внутренним дефектом


   Гимнастика и диета последнего человека

  Эстетизация меланхолии, начавшаяся в эпоху Возрождения, усиливается в романтизме и приводит в XIX-ХХ веках к декадансу. Внутренняя усталость, утонченная болезненность, тревога и ощущение культурного распада становятся уже не просто состояниями, а почти эстетическим идеалом мыслящего человека. Декадент признает распад, он носит тревогу гордо и открыто, позволяя себе меланхолию, бесполезность и бессилие. Мир распадается, декадент, не противясь, распадается вместе с ним. У тревоги появляется культурная физиономия: бессонница, потухший взгляд, тусклая кожа, опущенные плечи, вечно обреченная задумчивость, кофе и сигарета.

      Но сегодня у тревоги совсем другое лицо. Субъект позднего капитализма бегает утром, ест белок, читает нон-фикшн, носит WHOOP или Oura Ring, ходит на терапию, инвестирует, пьет БАДы, вовремя делает чек-апы, прокачивает soft skills, фильтрует дофамин, оптимизирует сон. Неужели мы снова отчаянно пытаемся изгнать тревогу и меланхолию гимнастикой и диетой? Тело и сама жизнь окончательно превращаются в проект непрерывного мониторинга и оптимизации. В противовес декаденту современный субъект активен, позитивен и продуктивен. Любой экзистенциальный вопрос в мгновение превращается в техническую задачу. Мне плохо — значит со мной что-то не так, нужно немедленно это исправить. Внутренний дискомфорт становится маркером плохого самоуправления. Бесконечные попытки приручить энтропию воспроизводят тысячу и один способ обезболить тревогу. 


 «Но это же лучше, чем лежать, страдать и курить!» — возразит читатель.


   Возможно. И все же стоит признать, что современный субъект не преодолел тревогу, он отчаянно перебирает ластами функциональности, надеясь избыть неизбывное. Его верный оруженосец — поздний капитализм, давно превратил общечеловеческое бегство от тревоги в экономический ресурс и двигатель бесконечного самопроизводства. Человек больше не спрашивает: Кто я? Что достойно? Какие ценности могу создать? Теперь он спрашивает: Как мне сохранить комфорт? Как мне быть счастливым? Как быть функциональным и не тревожиться? Он купирует симптомы тревоги для поддержания среднего уровня «счастья». Этот новый человек, в каком-то смысле, — почти буквальное воплощение «последнего человека» Ницше, неспособный выдерживать любого рода фрустрации, избегающий скуку, грусть и непродуктивность.  

    Капитализм превратил головокружительное Ничто в рыночную нишу и дарит надежду на достижимость всеобъемлющего счастья. Ничто постоянно нашептывает человеку две неприятные мысли: ты смертен и мир не гарантирован. Но капитализм поддерживает ощущение, что это лишь временная неприятность, что ее можно устранить, если подобрать правильный продукт. За многими из этих обещаний угадываются две невозможные мечты: бессмертие и полный контроль. Хороший маркетинг, но плохая цель для жизни. Жажда устранить саму возможность внутреннего разрыва запускает бесконечный цикл поиска все новых способов обезболить существование, обреченных на неудачу.

   Современный мыслитель Бён-Чхоль Хан видит человека свободным рабом, не подавляемым извне, но находящимся под неусыпным надзором требований к самому себе. На смену дисциплинарному обществу приходит самоэксплуатация. Человек живет под внутренней тиранией постоянного саморазвития, реализации, счастья. Если продолжать логику Хана, можно сказать, что такой субъект больше не умеет останавливаться, не способен выдерживать пустоту и неопределенность, не может просто созерцать. Гиперфункциональный субъект общества достижений бесконечно занят собой — продуктивностью, оптимизацией, поддержанием ментального здоровья, заглушая тревогу и внутреннюю пустоту вечной гонкой за лучшей версии себя. И это насилие наивно переживается им как свобода.

     Хан во многом прав, но все же капитализм не создал проблему, он лишь как истинный предприниматель придумал, как монетизировать людскую боль. Рынок продуцирует бесконечное множество упорядоченных форм (курсы, витамины, терапия, гаджеты), предлагая их как средства защиты от неопределенности. Каждая из них обещает немного больше контроля, немного больше безопасности, немного больше определенности. Но человеческая потребность упорядочивать хаос стара как мир, и уж точно старше капитализма. Человек не может не создавать символы и смыслы. Мы взаимодействуем с реальностью посредством языка, а язык символичен сам по себе. Человек — существо, собирающее мир в образы, значения, ритуалы и символические конструкции. Только человек создает формы, не нужные для выживания. Антропологи нередко связывают усложнение человеческого сознания с моментом, когда человек начинает создавать украшения, изображения и предметы, не имеющие прямой утилитарной функции. Быть человеком значит непрерывно придавать форму реальности.

  


И что теперь?

   Вероятно, тревога рождается от невозможности примирить две фундаментальные особенности человеческого существования. Первая состоит в том, что все временно и конечно: любые символические порядки, идентичности, культуры и человеческие конструкции рано или поздно сталкиваются с собственной хрупкостью. Вторая — в том, что человек не может перестать создавать формы. Мифы, философия, искусство, религия, идеологии, ритуалы и даже образ самого себя — все это формы, позволяющие удержать существование внутри структуры смысла. Проблема начинается там, где временной конструкции предъявляется невозможное требование стать окончательной и нерушимой. 

   Современный субъект пытается сложить из саморазлагающихся деталей гарантированную форму, способную защитить его от времени, случайности, боли и смерти. Мы живем так, будто конечность — это просто технический сбой, который однажды удастся исправить. Культура все хуже переносит сам факт человеческой уязвимости. Но сколько бы человек ни пытался укрыться внутри созданных им конструкций, мир продолжает оставаться хрупким, а жизнь — конечной.

    Тревога — не шум, от которого можно окончательно избавиться, а саундтрек взрослой жизни. Ее нельзя просто убрать, заглушить или убежать в другую комнату, чтобы не слышать ее назойливое постукивание. Это похоже на фильм ужасов, в котором герой спасается от кровожадного привидения, задыхаясь, спотыкается на поворотах, а потом оборачивается назад, чтобы отследить, как близко привидение к нему, но через секунду обнаруживает, что оно перекрыло ему дорогу спереди. Рано или поздно человек выдыхается от этого марафона и замечает, что все время носился в зеркальном лабиринте. И начнет жить: делать выбор, тревожиться о его верности, видеть реальность, не полностью скрытую иллюзиями, знать, что умрет и умрут все, кого он любит, что все конечно: и люди, и статуи, и идеи. В конце концов, тревога требует от нас осознания простого и банального факта, что мы летим на огромном булыжнике в открытом космосе, в неясном направлении, на оглушительно невероятной скорости и при этом вращаемся. Много ли можно контролировать в таком путешествии?

    Разумеется, из этого не следует, что человеку стоит отказаться от всех попыток заботиться о себе и окончательно капитулировать перед тревогой. Медитация, спорт, терапия, прогулки, духовные практики и даже повседневные ритуалы могут быть не бегством от тревоги, а способом собирать временную форму из хаоса. Разница заключается в ожидании. Можно использовать эти практики как ресурс для сегодняшнего дня, сохраняя понимание, что тревога — неустранимая часть человеческого существования. И не превращать их в очередной проект окончательного спасения, надеясь однажды достичь состояния, в котором больше никогда не придется сталкиваться с неопределенностью, конечностью и внутренним разрывом.

   И здесь стоит вновь вспомнить вопрос, с которого начался этот разговор: что станет с человеком, если однажды ему удастся окончательно изгнать тревогу из своей жизни? Что, если вместе с тревогой исчезнет не только дискомфорт, но и нечто гораздо более важное?

     В тибетском буддизме есть красивый ритуал, удивительно точно отражающий отношения человека с формой и временем. Монахи неделями создают цветным песком сложнейшие мандалы — симметричные узоры с точными каноническими пропорциями, где ничто не может быть случайным. Сначала они выбирают рисунок, расчищают пространство, натягивают нити, выверяют геометрию циркулями и линейками. Центр мандалы становится точкой, из которой постепенно начинает раскрываться весь будущий порядок. Главный инструмент — металлическая трубочка с насечками, чакпур. Монах держит ее над поверхностью и медленно проводит по ней металлическим стержнем. От вибрации песок начинает высыпаться тончайшей струей, почти как цветная пыль. Движения предельно точны: одно неосторожное дыхание способно нарушить узор. Они часами сидят, согнувшись над рисунком, двигаются медленно и синхронно, читают молитвы, почти растворяясь в монотонном процессе. Из хаоса песка постепенно возникает форма: симметрия, структура, границы, красота, смысл.

    Как только работа над мандалой завершена, монахи читают последние молитвы, старший монах специальным инструментом (ваджрой) проводит через центр рисунка, нарушая идеальную симметрию. Форма перестает удерживаться. После чего монахи начинают сметать песок внутрь, окончательно разрушая многочасовую, многодневную работу за минуты. Без драматизма, как естественное завершение процесса. Когда рисунок полностью разрушен, песок аккуратно собирают. Часть иногда раздают присутствующим как благословение, остальное относят к реке, озеру или океану. Все составное распадается, красота, как и любая форма, временна.

     Форма возникает из причин и условий и не обладает независимым вечным существованием. Нельзя окончательно ее зафиксировать: форма по своей природе — процесс. Разрушая мандалу, монахи не отказываются от формы и не отрицают ее красоту, они находят во временности достаточность.

       Сознание все время пытается построить нерушимую мандалу: стабильную идентичность, понятное будущее, гарантии, непротиворечивый и вечный смысл, защищенный мир. Мы одержимы этим строительством. Контролируем, прогнозируем, самоконструируем, выискиваем возможные риски в попытке собрать свою форму правильно и надежно. Но реальность снова и снова нарушает эту симметрию. Тело стареет, статус исчезает, мир нестабилен, будущее непрогнозируемо. Мы требуем невозможного — чтобы процесс стал фиксированным. Мандала напоминает нам: форма может быть прекрасной, точной и полной смысла, не становясь вечной. В этой обреченности продолжать строительство над бездной, не требуя вечных гарантий, и кроется наша единственная, пугающая свобода.

Author

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About