Ночь чилийской судьбы
Говорят, Роберто Боланьо хотел назвать этот печальный ноктюрн о непростом периоде в истории Чили «Потопом дерьма», который ливанёт и не останется ничего, но друзья уговорили его оставить более лиричное заглавие. Ночной (nocturno) поток воспоминаний о том времени, когда страшная тень истории окутала родину автора, проплывает единым абзацем через весь роман. Неоднозначный (а лучшая литература никогда не бывает однозначной, чтобы не быть скучной), этот роман ставит вопросы, на которые герой-рассказчик не находит ответы: «почему с нами случилось то, что в конце концов случилось», «был ли на самом деле этот великий террор», «кто во всём этом виноват». А читатель будто спрашивает, за кого — рассказчик? За Альенде, друга Неруды? За Пиночета, которому он преподает «вражеский» марксизм? За Чили? За самого себя?
«Я чилиец», — на первой же странице заявляет рассказчик. — «Чувствую настоящую любовь к своей стране». Что это за страна? Забытая Богом страна варваров, смиренных крестьян с лоснящимися скулами и потрескавшимися губами, и наследственных плантаций, где «по-настоящему культурных людей, совсем немного. Остальные вообще ничего не знают. Но народ симпатичный, его нельзя не любить» — так рассказчик-сноб видит родину. Он сетует на нелёгкий путь литератора в стране, где «литературу надо искать днём с огнём, а умение по-настоящему читать не является достоинством», сетует на неумолимое время, перемалывающее в своих жерновах агонизирующих писателей, на тоску и скуку, которая «гигантским авианосцем заполонила всё воображаемое пространство Чили». «Мы скучали. Читали и тосковали. Мы, интеллектуалы», — вспоминает он.
Что чилийские интеллектуалы думали о терроре, доносах, преследованиях, пытках? Ничего: «предпочитали не замечать разные малоприятные подробности, вроде гробов, кладбищ с высоты птичьего полёта, покинутых городов, пропастей и всякого бреда», собирались на вилле, обсуждали литературу, искусство, пока за стеной в пытках умирал человек. Герой весь период правления Альенде проводит за чтением древнегреческой литературы. Он будто и не выходит из комнаты. В Чили — кризис, инфляция, забастовки, беспорядки, военный переворот, у интеллектуала — Гомер, Эсхил, Софокл, Еврипид. В Чили правит военная хунта — герой едет в Европу наблюдать, как церковные соколы охотятся на голубей, защищая церкви от их помёта.
Не в этом ли ответ на поставленные вопросы? Не в том ли причина упадка, что интеллектуалы, элита, стали собственными скучающими тенями, «дёрганными китайскими фигурками, которые возникали и исчезали чёрными лучами на ресторанных перегородках»? «Для чего эта жизнь, для чего эти книги, всё это только тени» — так, герой (священник и литературный критик одновременно, с нереализующимися педофильными мыслями, сам — объект мыслей гомосексуальных, — ещё одно доказательство упадка) видит свою сутану тенью, глухим колодцем памяти, в котором тонут грехи Чили, а ему остаётся молиться «за Чили, за всех чилийцев, погибших и живых».
Пока он молится, стоя на коленях, углубляясь в «ночь своей судьбы», его ведёт Сорделло, трубадур, проводник Данте и Вергилия по Чистилищу в «Божественной комедии». Молитвы ещё могут помочь тем, кто лишь временно наказан, кто может очиститься, чей грех нетяжёл и вызван страхом — «этот тонкий страх, как скользкий червяк, способен забираться выше и выше и разрастаться словно уравнение Эйнштейна», «откуда и наше уныние, и наше отчаяние, и наши перепевы поэмы Данте». У Чили ещё есть шанс. Хоть страна, скованная страхом, и превратилась в дерево Иуды, без листьев, со стороны мёртвое, она крепко держится корнями, её почва плодородна, и тот «потоп дерьма» в конце концов удобрит её.