Donate
Zulesenes

Фронтовая икона без бога

Maria Bikbulatova30/04/26 11:37309

Эссе о книге Дмитрия Шандры “Плотныйчерный”


На фотографии: книга Дмитрия Шандры "Плонтыйчерный", работы @_several
На фотографии: книга Дмитрия Шандры "Плонтыйчерный", работы @_several

Осенью 2025 года в Нерусском журнале вышла поэтическая подборка Дмитрия Шандры “Остров Краматорск”. Я прочла ее, а затем прочла и книгу “Плотныйчерный”, и я считаю, что ее нужно прочесть тем, кто говорит и/или пишет на русском языке, и в этом эссе я попытаюсь объяснить почему. 


Существует целая плеяда украинских писателей — такие авторы как например Артем Чапай и Артур Дронь — которые служат в украинской армии и документируют опыт войны: то, что происходит с внутренним миром и то, что происходит во внешнем. Их книги переведены на разные языки, и их можно прочитать на английском.


В случае с поэтической прозой Шандры проблемы с языковым барьером нет, и это уникальная возможность для русскоговорящих людей. Лучше читать эти тексты, когда вы в более-менее стабильном состоянии, не в активистском выгорании и не на грани суицида, потому что читать их действительно тяжело, при этом абсолютно необходимо.  


Еще один существенный момент: эти тексты написаны так, что современная русская культура, которая замалчивает и нормализует насилие — ни та, что производится внутри рф, ни та, что производится за ее пределами — не может их абсорбировать, потому что они являются прямой атакой на нее. 


Ну и наконец, эти тексты представляют из себя общечеловеческий заброс в будущее; они ценны не только в контексте войны россии с Украиной, но и для того, чтобы понять и прочувствовать то, насколько настоящая война разнится с бравирующими нарративами о ней, которые создаются чаще всего империями. 


Дмитрий Шандра родился в  Киеве в 1983 году, учился в Киевском национальном университете имени Тараса Шевченко и Киево-Могилянской академии. С начала российского вторжения служит боевым медиком в 12-й бригаде специального назначения «Азов». 

До полномасштабной войны Дмитрий держал магазин интеллектуальной литературы “Архе”, занимался издательским делом и переводами. 

Может быть, именно благодаря философскому бэкграунду этого автора мне было легко навигировать внутри книги. Мне всегда было обидно, что весь этот веками разрабатывающийся философский аппарат так сильно оторван от мира, который он призван понимать и описывать, что периодически упускает из виду что-то важное. Но Шандра берёт его с собой на фронт, и когда концепты сталкиваются с реальностью войны, многие из них рассыпаются от столкновения с этой реальностью, а другие претерпевают изменения. 


Эта книга — действительно сложное высказывание, которое одновременно отстаивает право на неприкрытый неотцензурированный гнев, но также фиксирует всё то невыносимое, несовместимое с какими угодно представлениями о справедливости или этике.


В книге “Плотныйчерный”, большинство стихов, вошедших в подборку “Остров Краматорск”, находятся в конце в отдельном разделе, который называется просто “Поэзия”. Несмотря на то, что эти тексты имеют общие лейтмотивы с текстами всей остальной книги, тон лирического героя несколько отличается. У меня сложилось впечатление, что стихотворения из раздела “Поэзия” были написаны либо раньше, в самом начала полномасштабного вторжения, либо лирический герой периодически оказывается в этом параллельном таймлайне. 


Эти стихи полны гнева и по отношению к русским, которые бомбят, нападают физически, совершают групповые изнасилования, но также и к тем, кто отказывается ставить под вопрос русскую культуру и идентичность, которые стали (или всегда были?) оружием таким бесчеловечным, что человеческое и русское стали несовместимы. 

Эти стихи действительно прорывают слои русского языка: и пропагандистский, и язык якобы прекраснодушных, для которых культура не виновата, и язык тихой поэзии, смотрящей в другую сторону, и даже немоту тех, кто не представляет, как теперь выстраивать отношение с русским языком, когда он давно превратился в орудие идеологии. Он пишет:


 “Я говорю о ненависти к русским

р у с с к и й  звучит и перекатывается во рту дробью камней

я пишу на русском языке — это больше не ваш язык

я пишу касаясь русской культуры — это больше не ваша культура

…”, 


В этих текстах Шандра специально не проводит никакого разграничения между политикой государства, культурой и языком, так как культура и язык всегда политизированы. Мы получаем их как смартфон — с предустановленными настройками и приложениями, и то, как устроен этот медиум во многом определяет характер наших взаимодействий. Но мы не обязаны принимать язык и культуру без изменений, мы можем — и коль скоро мы считаем себя интеллектуалами в оппозиции к российской власти, строго говоря должны — перепрошивать язык и культуру, разбирать их и пересобирать по-другому.


Я часто думаю об этом в сравнении с разными иерархиями угнетения. Например, белые женщины угнетены патриархатом, но этот патриархат выдает им немножко свободы выбирать цвет штор, фасон платья и блюдо, которое они приготовят на ужин. Многие, до сих пор слишком многие женщины хватаются за эту крупинку свободы как за лучшее, что возможно в их жизни, а взамен готовы соглашаться со структурным угнетением еще более угнетенных людей, не ставить под вопрос и не подрывать пирамиду насилия. Многие, до сих пор слишком многие иммигранты, попадающие в благополучную страну и имеющие удачу в ней хоть как-то устроиться, за этот глоточек автономии согласны не задавать вопросов о том, каким образом эта страна стала такой благополучной (даже если она стала такой на крови их семей). Всё еще слишком многие квир персоны соглашаются обслуживать правые дискурсы и государства, убивающие членов лгбтк сообществ, в обмен на маленькое спрятанное в шкафу личное благополучие. Так и многие представители российской “интеллигенции” выбирают маленькую свободу писать робкие стихи в уголке и делать книжечки с настолько завуалированным смыслом, что он становится завуалированным и перехитряющим самого себя. И всё это великолепие достается в обмен на умалчивание того, о чем и так никому не нравится думать и говорить: о глубокой проблематичности многих ключевых элементов, составляющий русскую культуру и русскую идентичность, а также произведений, вошедших в канон русской литературы. 


По-настоящему интересное письмо всегда содержит в себе политический месседж, и чаще всего он хотя бы отчасти критический и подрывной. И если мы начинаем беречь культуру от политики, защищать ее от слишком резких вопросов, это симптом слабости и измельчания культуры. Или же когда мы говорим “великая”, мы имеем в виду “имперская”, а значит это культура, которая намеренно умалчивает и предают забвению историю угнетения, строя парк развлечений на месте захоронения расстрелянных.


Когда мы не хотим чтобы культуру трогали, может быть, в этот момент мы, сами того не зная (или зная?), идентифицируемся с “сильным”, с тем, от кого исходит насилие, чтобы чувствовать себя защищенными, чувствовать принадлежность к чему-то “большому”, “целостному” и обязательно “хорошему” чтобы не распадаться на ходу. И эта потребность заставляет нас заметать под ковер всё то, что с этим образом хорошего, большого и целостного не вяжется. Сама эта потребность также является симптомом нашей собственной немощности. Ведь каждое действительно удачное произведение заключает в себе интенцию опрокинуть предыдущую традицию или высказать и зафиксировать политический месседж. Они\мы явно разучились пользоваться своим языком настолько, что он больше не наш; они\мы из-за своей выученной беспомощности часто не можем даже отнять свой собственный язык у идеологии. Мы будто бы стали объектами идеологического языка и безропотно становимся на те места, которые он нам отвел. Не так обращаются с языком те, кто сопротивляются. Его реапроприируют.  


И да, люди, производящие дискурс, не делают бомб и не стреляют в людей. И да, многие из тех, кто соглашается воевать на стороне рф, делают это из-за того, что финансово или еще каким-то образом загнаны в угол. Но пропагандистский дискурс — это то, что предоставляет им готовый сеттинг, позволяющий сделать этот выбор, то, что перенаправляет гнев людей на кого-то, кто совсем не имеет отношения к их бедам, вместо того, чтобы атаковать власть в своей стране. И “великая” культура” — часть этого пропагандистского дискурса, хотим мы того или нет. И когда люди, профессионально производящие эту культуру, отказываются ее разоружать, тогда какова их ответственность? Существует такая форма ответственности как “преступное бездействие”. В том числе она предусмотрена для людей, которые были свидетелями какого-то ужасного события, имели возможность вмешаться, но ничего не предприняли. 


Тексты подборки “Остров Краматорск” так сильно воздействуют потому, что они написаны из перспективы человека, который находится в соприкосновении со всеми тремя измерениями: с реальностью внутри Украины во время войны, с русскими на фронте, чье мертвящее присутствие очень близко, и с измерением русскоязычной культуры, где границы и формулировки намеренно размыты, а слова ежедневно отделяются от их значений. 

Одно стихотворение максимально иллюстрирует то, о чем я пытаюсь сказать, поэтому процитирую его полностью: 

* * *

Сегодня


бойца моего взвода вез таксист

а перед ним девочек с Ирпеня

12-14 лет


Одна седая

вторая немая

а третью шурупами прикручивали к столу


Насиловали всех


Как хорошо складываются слова этой истории

можно написать о боге

написать, что вот она троица –

настоящая

мол бог там с ними страдал

вестимо, одну троицу ебали,

вторая страдала


Так пишут теологи


А после пишет теолог — мою подругу не тронь

да, ненавидит укров

сложной судьбы человек

лучше забань если считаешь, что я русская сука


(Ну конечно ты русская сука, забанил)


Можно еще размазать эмоции тонким слоем

как принято в современной поэзии

какой  м, а т е р и, а л,  да?

что там у вас — права человека, феминизм, премии, яебучтоеще


Сконструировать стих,

чтоб он понравился дядям и тетям

русским сукам


Главное правильно сочетать страдания,

верлибр, пацифизм, вагину христа

с эмиграцией в мирные страны

мирным протестом

суходрочем высоких идей

танцующей пылью


Я пишу и от ненависти светло в глазах

я пишу и от ненависти тепло струится по венам

я ненавижу так, что каждая птица поет — убей

цветы распускаются смертью и пахнут тленом

и если бы ангел увидел

то в ответ закричал бы — убей


Как возможно искусство после

Бучи, Ирпеня, Мариуполя

как возм


Я не знаю

слова умерли

их убили русские суки

теологи и поэты


Русские суки

мы вас всех убьем нахуй



Существует консенсус (особенно для тех, кто так или иначе знаком с психоаналитической мыслью) согласно которому слова и действия — это разные вещи. Убить человека и написать стихотворение про убийство человека — это разные вещи. 

Однако если мы применяем феминистскую оптику и/или всерьез считаем литературу политическим инструментом, с помощью которого возможно воздействовать на реальность, то слова — это форма действия, и у них есть далеко идущие последствия. Это непрямая форма агрессии, которая в том числе порождает прямую. В феминистском поле мы постоянно обращаем внимание на то, что люди могут не бить женщин, они могу говорить, что бить женщин правильно. Тем не менее, это не “просто” слова. Эти слова — особенно многажды повторенные в подходящем контексте — нормализуют реальное насилие и способствуют его распространению. Более того, сами по себе слова — как мы знаем — ранят и наносят психологический ущерб, от которого можно умереть.

Стихотворение заканчивается словами:

“Русские суки,

Мы вас всех убьем нахуй”. 


Это эссе пишет россиянка, частично русская. Я пишу его в том числе чтобы сказать о том, что эти слова должны существовать, причем очень хорошо, что они существуют на русском языке. Эти слова — именно то, чем кажутся. Автор абсолютно точно имеет это в виду. Это — гнев по отношению к русским, который точно вас ранит и может даже убить, если “русский” — основной компонент вашей идентичности.  Гнев — очень продуктивное чувство. Гнев разрушает, и есть вещи, которые должны быть разрушены, потому что они приносят вред. Имперская идентичность например. И мы знаем, что пока россия является тюрьмой народов, русских как этничности или локальной идентичности не существует. Русский — это не человек с каким-то цветом волос, глаз, родившийся в определенном месте. Русский — это крашеный в блонд чтобы казаться белее певец Шаман, поющий “я русский”, это люди, заставляющие детей в Татарстане петь эту песню, это искусственно сконструированная агрессивная национальная идентичность, одна из самых токсичных национальных идентичностей, это канон того, что включено в школьные и университетские списки литературы, это исключение и невключение неудобных для этой идентичности произведений, это молчание о геноцидах и этнических чистках, это стирание памяти о репрессиях, это неумение любить свою землю и жажда отнять чужую, это перебродивший и нагноившийся ресентимент. Все мы знаем, что русских не существует: поскреби любого человека с этой идентичностью и найдешь там минимум пять смешанных этничностей. Русскость существует не в ДНК, а в голове. 

Я вообще не в восторге от национальных идентичностей, но конкретно эта — одна из самых опасных, и если вы\мы\они — ее носители, то я нас поздравляю: мы уже не безобидны, и требуется довольно много рефлексии, чтобы не наносить вред, который тянется за нами как склизкий след, также, как он тянется за мужчинами, воспитанными в патриархальном обществе, как он тянется за белыми людьми в метрополиях и колониальных государствах, даже не осознающими, что они по факту рождения уже встроены в пирамиду угнетения.

Кстати, о мужчинах и патриархальном насилии. Мы, феминистки, часто критикуем мужчин за реакцию “не все мужчины насильники”. Не все, но подавляющее большинство насильников — мужчины, и мы ждем от ответственных союзников и профеминистов солидарности и понимания нашего гнева. А еще мы, феминистки, постоянно говорим о праве на самозащиту и не просто праве, а необходимости позволять себе злиться, потому что гнев — это топливо эмансипации. Гнев дает понять, что на насилие я могу и отвечу насилием, что насилие в мою сторону не сойдет человеку с рук и будет стоить дорого. 

Что приводит нас к вопросу, который волнует всех: кто имеет право на насилие и почему? Что в свою очередь отправляет нас к тексту Вальтера Беньямина “К критике насилия”, в котором он выделяет “правоустанавливающее”, “правоподдерживающее” и “божественное” насилие. Если совсем коротко — есть насилие сильного, которое потом задним числом легализуется. Производится целая законотворческая и теологическая база, чтобы уверить всех, что власть имущий владеет этой властью по праву. Есть правоподдерживающее насилие — институты, такие как например полиция, которые держат монополию на насилие в государстве и используют его для того, чтобы поддерживать “порядок”\угнетение. И есть божественное насилие, и по поводу того, что это такое, написано сотни статей, куда более увесистых, чем само эссе Беньямина. Но я как атеистка понимаю божественное насилие как сопротивление, которое наступает в результате восстановления истории угнетенных, которая постоянно стирается угнетателем чтобы внушить угнетенным, что они сами виноваты в своем бедственном положении. И в этом смысле, учитывая колониальный характер этой войны, историю колониального угнетения Украины советским союзом и российской империей, ненависть к русскому, готовность отвечать насилием на насилие — это гнев того, кто не готов длить свои страдания и страдания окружающих посредством принятия и прощения.


Но дело здесь не только в праве на гнев и ответное насилие. Когда я читаю эти перформативные тексты, я чувствую, что они обращаются ко мне и требуют от меня, чтобы я задавала себе болезненные вопросы о своем гражданстве, идентичности, ответственности и агентности относительно происходящего. Могла ли я и мое сообщество сделать что-то, чтобы предотвратить катастрофу? Если честно, я понятия не имею. Знай я то, что знаю сейчас, я бы жила и действовала по-другому. Должна ли я была? Да, абсолютно точно да. Несу ли я ответственность? Да. Тогда почему я получаю шанс пользоваться правом на жизнь, а тысячи людей в Украине, которые никак не ответственны за нагноение путинизма — нет? И дело тут не в посыпании головы пеплом и покаянии. Покаяние предполагает, что есть инстанция, которая может простить и принести облегчение. Возвращение всех территорий, признание геноцида, репарации, личная и коллективная вовлеченность и осознание ответственности — всё это абсолютно необходимо, но нет такой силы, которая может действительно в полном объеме принести украинцам справедливость и возместит все смерти и страдания. Соответственно нет такой силы, которая может простить нас, россиян. И нет, мы не можем просто отстегнуть от себя идентичность и всё то, что случилось, даже если мы сменим гражданство, перестанем говорить на русском языке или откроем для себя индигенную идентичность, которая лежала до этого не совсем востребованной. И нет, страдания, причиненные нам нашим собственным государством не снимают с нас ответственности. И это определенно слишком тяжело, и эта невыносимость будет с нами не только всю жизнь, но и несколько поколений после нас. Но так и должно быть, потому что совершеннолетие человечества предполагает осознание того факта, что нет никакого воспитателя детского сада, который отрегулирует все наши провалы, и нам придется иметь дело с последствиями самим. Но коль скоро нам посчастливилось продолжать жить, хорошо если жестокая ясность, которую в том числе дарит нам книга Шандры, станет основанием, из которого исходят наши слова и наши действия. Именно оно имеет шанс помочь нам освободить себя от выученной беспомощности, а не воображаемый небесный отец. 


Кстати, о теологии, принятии, прощении и боге. В этом же стихотворении есть диалог с теологом в мессенджере, требующим понять подругу, которая из-за сложной судьбы ненавидит “укров”. Интересно, что теолог употребляет оскорбительное слово, в тот же самый момент, когда требует от лирического героя понимания, буквально в этот же самый момент производя дискурсивное насилие. Теологи тоже практикуют правоподдерживающее насилие, разрешая и прощая гнев одним и запрещая его другим. Их инструменты — прощение, смирение, наделение страдания этической ценностью, выходящей за рамки смертной жизни. Но лирический герой не покупается на эту пропаганду.


Богу достаются богохульства, которые он заслужил бы за свое преступное невмешательство, если бы существовал. Короткие тексты Шандры, рефлексирующие этику, забвение, лимиты и одновременно безлимитность того, что может выдержать человек и где он снова и снова промахивается, иногда так похожи на афоризмы Ницше, что мне несколько раз казалось, что я по ошибке взяла в руки не ту книгу. Но при ближайшем рассмотрении становится понятно, что афоризмы Ницше и стихотворения Шандры стоят на разных основаниях. Для Ницше с его веселой наукой, аффирмативной философией и прыжками по швейцарским горам отсутствие бога — это хорошая новость, и он атакует теологию и теологическое в политическом и повседневном измерениях как нечто само по себе вредоносное, но сам бог его не злит, его злит то, что все поклоняются пустому месту. Лирический герой Шандры может быть и хотел бы, чтобы трансцендентная инстанция справедливости существовала, потому что бесконечно больно снова и снова принимать то, что реальность войны если не убивает, то калечит и перемалывает субъективности даже самых храбрых и убежденных, и даже если в этой войне удастся что-то отстоять, даже если погибшим повезет быть запомненными, это всё на световые годы отстоит от баланса и справедливости:


“Христос умирал на кресте, а Курьерчик три дня в посадке. Христос успел попрощаться с родными и учениками, а Курьер видел только землю, в которую три дня вытекал, и мелких зверей. Христа омыли и оплакали, а Курьер остался лежать без вести пропавшим. Христа предал один ученик, а Курьера тупо бросили смежники. Почему бы мне не поклониться Курьеру, чья смерть была значительно более ужасной?”


И тем не менее, реальность, схватываемая текстами Шандры носит отчетливо мессианический характер; внутри этого ужасающего события раскрывается истина:


“Никогда не думал, что можно так отчетливо и прозрачно видеть, где чистое добро, а где чистое зло. Они сияют, словно подсвеченные изнутри. Воистину, эсхатон приблизился, он ни добрый, ни злой, от него веет ледяной прозрачностью непостижимых решений. Эти весы, на которых весят победу и поражение, сделаны из сверхснега и льда. Мы уже не в отчаянии, мы в откровении”. 


Хотя за пределами раздела “Поэзия” тон книги несколько отличается, лирический герой всё также настаивает на праве не прощать:


“У того, кто учит прощать, убейте ребенка та требуйте показать, как.” 


Большую часть времени документирующий взгляд лирического героя Шандры направлен на себя и всё, что происходит вокруг: окопы, деревья, люди, животные, которые оказались вместе в этом событии, и это, пожалуй, самое важно, самое интересное, и ценность всего зафиксированного выходит далеко за рамки ситуации конкретной войны. 


Фронт, который рисует Шандра — а иллюстрации Влады Ралко визуально подкрепляют эти образы — это холод, от которого невозможно спрятаться, одновременно с этим огонь, который не греет, а только сжигает, это темные пространства леса и небесный куб, на котором светятся звёзды, но ничего не освещают, это всё живое, что населяет этот апокалиптический разлом мира… 


Там конечно есть герои, но они совсем не монолитные, бесстрашные и гипер маскулинные. В одном из стихотворений он говорит о маленьких зверях — собаках, лисах, котах и зайцах — которых видно в тепловизор. И дальше он переводит взгляд на себя и сам становится беззащитным теплым живым существом, прижимающимся к земле, маленьким испуганным мальчиком: 

“Конечно, воинская этика запрещает сравнивать себя с зайцем, но думаю, во время прилета ракет и самый могучий воин сидел бы с зайчиком в обнимку, как мальчиком обнимал плюшевую игрушку в простудном бреду”. 


Эти герои совсем не похожи на те образы, которые нам предлагает советская или голливудская массовые культуры. В комиксах и мультфильмах с самого детства мы видим бравых борцов со злом, но что не так со всеми этими образами, которые мы впитываем с самого юного возраста? Как часто образ борца со злом на самом легитимирует классовое, колониальное и гендерное насилие? 


Если мы посмотрим на самые первые образы героев — древнегреческие — что мы увидим? Персей убивает — Медузу Горгону, но на самом деле Горгона — прекрасная девушка, которую изнасиловал Посейдон. Она пыталась укрыться в храме Афины, за что боги наказали ее и превратили в чудовище, а потом Персей устроил сафари, чтобы доказать свою силу. Тесей убивает Минотавра с помощью соблазнения Ариадны, которую потом бросает на острове и добывает золотое руно, соблазнив Медею, которую потом оставляет с двумя детьми. Эти образы — основа множества идеологических образов “героев”. Каждому человеку, поступающему на службу в колониальную и имперскую армию предлагают образ героя, вместе с которым выдается индульгенция на насилие. По такой же схеме работает российская пропаганда: если мужчина пошел воевать против Украины и выжил, ему полагаются льготы и почести, но также фактическое право на тело женщины — право извлекать из него удовлетворение и эмоциональную разрядку любым самым жестоким способом  — которое он получает как награду. И все мы знаем, что в полицию и армию в фашиствующих государствах идут работать люди, которые рады получить разрешение на издевательства и почести за свои “заслуги”. Идеология намеренно смешивает этический поступок и преступление против человечества, чтобы мочь рекрутировать таких людей. Но как в таком случае снова провести различие между головорезами, наслаждающимися насилием, и теми, кто чувствует необходимость защищать то и тех, кто им дорог, даже ценой собственной жизни? В мире, где границы стерты, а слова потеряли значение, на личном уровне самый верный индикатор — это вопрос: “Are they actually having fun? Воспринимается ли это всё как трудное, но незабываемое приключение?”


Герои в книге “Плотныйчерный” — нет. Всё, что происходит, невыносимо, но это приходится вынести:


“Очевидно, что мы на этой войне безусловно правы и обязаны в ней участвовать; и вместе с тем, мы соучастники абсолютно чудовищного процесса. Этика на поле боя ебет и пожирает этику, эстетика смотрит со стороны”.


Люди участвующие в войне претерпевают глубокие изменения, которые целиком меняют взгляд на вещи:


“Интересно, кто вернется с войны в наших телах вместо нас? Вместе с нами?”


Координаты тех, кто руководствуется человеколюбивыми мотивами, оказывается потрясенными до основания: 


“Интересно наблюдать, как честные христиане (в основном из протестантов), которые активно волонтерят и воюют — погружены в этот ад по глаза, по уши, взахлёб — понемногу теряют веру. Не всегда в бога, иногда в добро”


Невозможность соответствовать собственным представлениям о хорошем и этичном причиняет боль наряду со страхом смерти, усталостью и ужасами войны. Христианская этика учит видеть человеческое во всех и необходимости милосердия. Но выполнимо ли ли это в ситуации войны? Шандра пишет о том, что ПТСР — это не расстройство, это наиболее ясное, причиняющее боль видение мира, в том числе ограниченности человека, неспособного справиться с миром человеческого, в том числе невыносимая ассиметричность мира и невозможность по-настоящему полной справедливости. 


***

Хотелось бы еще сказать пару слов о визуальных эффектах этих текстов. В эссе “Смотрим на чужие страдания” Сьюзен Зонтаг размышляет о том, как фотография репрезентирует военные действия и какой эффект оказывают на нас эти визуальные образы. Она говорит об эффекте, который производит на людей просмотр фотографий военных действий. Такие фотографии призваны подтвердить, удостоверить происходящее, побудить людей к рефлексии об ответственности и действиям, основанным на солидарности. Вместо этого часто происходит прямо противоположное: люди, живущие в свободных от войны местах, испытывают жалость и скорее отстраняются от происходящего как от чего-то, что происходит не с ними и к чему они не имеют отношения. 

Еще, пока я читала книгу “Плотный черный”, я подумала об эссе “О понятии истории” Вальтера Беньямина, в котором он упоминает картину Пауля Клее “Ангел истории”, которому в лицо дует шквальный ветер из рая — ветер прогресса, несущий его в будущее, пока он смотрит на руины прошлого. 


Эссе Зонтаг и Беньямина оказываются очень актуальны в данном контексте, учитывая, что в своем тексте Беньямин рассуждает в том числе о культурных ценностях, которые прикрывают собой чудовищное насилие. Но визуальность поэтической прозы Шандры не совпадает ни с фотографией, о которой говорит Зонтаг, ни с ощущением Беньямина от картины Клее. 


В своем недавнем стихотворении, которое я увидела в Инстаграме, Шандра пишет “мы живём в иконе”, и мне кажется, эта фраза проливает свет на то, как устроена вся книга и каждый текст в отдельности. Икона производит совсем иной эффект нежели фотографии военных действий. У иконы, как мы помним, обратная перспектива. Получается, что не столько мы смотрим на икону, сколько икона смотрит на нас. Фронтовая икона Шандры  — икона без бога или инстанции справедливости, это пространство диспропорциональной жертвы обычных людей. Тем не менее, эффекта, о котором пишет Сюьзен Зонтаг, каким-то образом не наступает. Как если бы лирический герой и все окружающие смотрели прямо на нас пока читали вслух эти стихотворения так, что мы, читатели, не можем превратить их всех в несчастные объекты жалости и остаться в своем мирном измерении, за рамки которого вынесено всё, что подрывает эту иллюзию равновесия, которая позволяет нам жить нашу повседневную жизнь. Так что проблематичным становится существование не только поэзии после Ирпеня, Бучи, Мариуполя, но и сама возможность повседневности, размеренной и спокойной. Дмитрий Шандра пишет из самого очага этой невозможности, а значит и мы можем позволить этому катастрофическому событию повлиять на нас через медиум поэзии, позволить всему этому изменить способы, которыми мы живем. 


***


Должна сказать, что эта книга завела меня еще в одну этическую коллизию, которая заставила меня эмоционально и дискурсивно попотеть. Я очень долго писала это эссе потому что чувствовала необходимость его написать и невозможность это сделать, и не только из-за того, как сложно выразить все эти мысли. Мы, иногда сами того не замечая, стремимся к непротиворечивости, к четким разграничениям, которых не существует, потому что так нам легче действовать. Чем дальше, чем чаще мы оказываемся в ситуациях, когда мы просто обязаны четко выбрать сторону, и я один из тех людей, который считает необходимым настаивать на расколе, на нулевой толерантности к нормализации насилия, в частности нормализации политики рф. Отказ выбирать сторону по факту является выбором в сторону нормализации, хотим мы того или нет. Но реальность такова, что мы имеем дело сразу с несколькими непримиримыми конфликтами, сразу с несколькими формами угнетения, они накладываются друг на друга и сталкиваются в том числе на территории наших субъективностей. 


В этом эссе я многожды использовала феминистскую оптику чтобы показать, что язык гнева в контексте войны россии против Украины не только имеет право на существование, но является важным и даже необходимым. Я также говорила о том, что слова не невинны, и что они являются формой действия, и при этом не важно, сознательно ли мы их используем в таком ключе или нет. Поэтому несмотря на то, что я считаю эту книгу достойной того, чтобы ее читали и знали последующие поколения, я также поступила бы не совсем честно, если бы не сказала, что в ней встречается использования языка, с которым я не согласна. Я считаю, что во всех языках нам стоит отучиваться от определенных вещей, ведь даже когда мы не имеем целью никого оскорбить, слова работают сами по себе. Автор периодически использует гетеронормативный язык, присущий цис-мужчинам и людям с мужской социализацией. Как россиянка и как человек, находящийся вдали от военных действий, я далеко не в той позиции, чтобы рассказывать военному на украинском фронте, какие экспрессивные выражения ему использовать, а какие — нет. К тому же я думаю, что чувствительность к определенным нюансам языка — это то, чем крайне сложно заниматься в ситуации постоянных физических и эмоциональных перегрузок. И да, говорить об этом в контексте русскоязычной литературы сложно и не совсем справедливо, так как подавляющее большинство современных литературных и интеллектуальных “светил” из рф вполне сознательно пользуются дерогативным языком и, несмотря на это, продолжают быть валидированными фем и квир сообществом. И если я не критикую их, то только потому, что не считаю нужным тратить свое время на написание эссе об их творчестве. Но несмотря на всё вышесказанное, моя идентичность не сводится к россиянке, которая так или иначе участвует в литературном процессе. И как пансексуальная женщина и интерскециональная феминистка, выступающая за права лгбтк+, я считаю, что использование слов “пидорский” как ругательства или слова “лесбуха”, когда ты не принадлежишь к гей и лесбийским сообществам (которые в праве апроприировать ругательства), глубоко проблематичным.

Эти моменты триггерят меня и вызывают несогласие, но не уменьшают ценность письма Дмитрия Шандры. Для меня лично это еще один пример того, что мир устроен сложнее, чем комфортно нашему сознанию, и нам не обязательно отбрасывать критическую линзу и  и во всем соглашаться с людьми, на стороне которых выступаем. 

Эта сложность мира делает невозможным простые и универсальные решения, но возможно открывает пространство для солидарности между разными группами людей. Но возможно и нет, возможно мне бы хотелось так думать. В любом случае, я предпочту сложный мир, в котором могут существовать противоречивые вещи, нежели упрощенный и, соответственно, обедненный. 


Author

Eduard Labintzeff
Мария Рахманинова
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About