Жорж Кангилем. Монструозное и Монструозность.
Слово «монстр» производно от латинского monstrum (предзнаменование), а его корень перекликается с montrare (показывать). Этим термином принято обозначать необычных существ, вызывающих любопытство своей странностью и необъяснимым характером их происхождения. Интерес в отношении этих диковинных тварей часто сопровождался иррациональным страхом и отвращением, которые полностью не исчезли даже после появления нововременной тератологии. Прикрываясь религиозными принципами, особо суеверные открывали охоту на людей с врожденными уродстами, зачастую преследуя детей с признаками недоношенности, людей с врождённой хромотой, горбунов и других индивидов, подозреваемых в сговоре с дьяволом на основании их физических дефектов. Таким образом, монстр был постоянным предметом недоброжелательности и насмешек. Это сочетание монструозного или чудовищного (в латинских языках прилагательное указывало не столько на отвратительную наружность, сколько на нравственную гнусность и отвратительность) и монструозности (конкретные эмпирические проявления уродства или нестандартного развития) слабо способствовало возникновению позитивных исследований монстров. Кроме того, системная практика диссекции и аутопсии становится законно возможной только в Новое Время, что затормозило не только возникновение и развитие тератологии, но было очевидным препятствием и для прогресса в изучении нормальной анатомии.
Появление объективного описания законов монструозности и техническая возможность контролируемым образом порождать чудовищ в теории должны были окончательно разорвать связь между нравственной категорией монструозного и врождёнными физиологическими уродствами. С другой стороны, в силу обнаружения подобных законов монстр перестал быть исключением или чудом, из-за чего природа могла показаться куда менее живой и эксцентричной, чем она была до подобного эпистемологического одомашнивания монстров. Тем не менее, так ли просто оторвать монструозное от монструозности и лишить жизнь её эксцентричности? Мы предлагаем читателю разобраться с этим вместе с Жоржем Кангилемом.
Приятного чтения.
Существование монстров ставит под вопрос/проблематизирует жизнь или её способность научить нас порядку. Такая проблематизация неминуема, каким бы ни было наше предшествующее доверие, какой бы устойчивой ни была наша привычка созерцать, как расцветают соцветия шиповника, головастики превращаются в лягушек, кобыла вскармливает жеребят, иными словами, созерцать, как тождественное производит тождественное. Достаточно единожды подорвать это доверие посредством морфологического отклонения, двусмысленности внешнего облика, чтобы нами овладел радикальный ужас. Понятно, почему речь идёт о страхе. Однако почему о радикальном? Потому что мы — живые существа, реальное воплощение законов жизни, которое и само в свою очередь может случайным образом породить жизнь. Оплошность, допускаемая жизнью, затрагивает нас дважды: мы можем быть затронуты этой оплошностью или допустить её сами. Поскольку мы, как люди, — живые существа, морфологическая осечка представляется нам (существам, олицетворяющим перспективу живого) монстром. Представим себе чистый разум, чисто интеллектуальную машину, предназначенную констатировать, исчислять и совершать расчёты, безразличную к условиям нашего мышления: монстр станет для неё просто чем-то иным, нежели тождественное, версией порядка, которая отличается от наиболее вероятного.
Характеристику «монстр» следует закрепить только за живыми существами. Нет минерального монстра или механического монстра. Не обладающее правилом внутренней когезии — то, что не имеет формы и размеров, которые выражаются в виде меры или модели, — не может называться монструозным. Мы можем характеризовать скалу как нетипично большую [enorme, находящийся вне нормы], но не описываем гору в качестве «монструозной», разве что это сказка, в которой гора может родить мышь. Необходимо сделать пояснение относительно отношений enorme (лежащего вне нормы) и монструозного. И то и другое пребывает вне нормы. Норма, от которой ускользает «enorme», — это нормированная метрика. Однако почему в отходе от нормы обвиняются лишь предметы, довлеющие к сильному увеличению? Без сомнений, поскольку, возрастая, количество ставит под вопрос качество. Чрезмерность [enormité] довлеет к монструозности. Гигантизм двусмысленен: гигант образует пример чрезмерности или монстра? Мифологический гигант — экстраординарен или необычен [prodige], поскольку его величина «уничтожает цель, образующую его понятие» [1, Критика способности суждения, параграф 26]. Если человек определяется неким ограничением сил и функций, то представитель этого рода, в силу своей величины ускользающий от таких ограничений, больше не будет человеком. Тем не менее, такое утверждение подразумевает, что он всё ещё остаётся таковым. Малые размеры, напротив, делают качество вещи интимным, хранят его в тайне. Качество сохраняется тем лучше, чем в меньшей степени оно представлено.
Таким образом, нам следует понимать, что для определения монстра значимым оказывается его причастность к живому. Монстр — негатив живого. Мы можем позаимствовать некоторые из фундаментальных понятий крайне оригинальной и глубокой теории ценностей Эжена Дюпреля. Составляющее ценность живого существа, или, более строго говоря, наделяющее живое существо ценностью в связи со способом существования его животной среды — его особая устойчивость, заметная на фоне меняющегося окружения этого живого. Эта устойчивость выражается через сопротивление деформации, борьбу за целостность формы: например, регенерацию конечностей у отдельных видов, и воспроизводство — абсолютно у всех. Тем не менее, монстр — это не живое, чья ценность преуменьшена, но скорее такое живое, чья ценность состоит в создании контраста. Обнаруживая шаткость стабильного состояния, которое жизнь сделала привычным для нас (да, лишь привычным, но мы сотворили из последней закон), монстр наделяет видовое повторение, морфологическое постоянство и успешное структурирование последней ещё более высокой ценностью, но при условии, что мы схватываем контингентность этих феноменов. Монструозность, но вовсе не смерть, находится в оппозиции с витальной ценностью. Смерть — постоянная и безусловная угроза разложения организма, ограничение живого извне, его отрицание не-живым. Однако монструозность — случайная и обуславливаемая угроза незавершенности и искажения при образовании формы, ограничение изнутри, отрицание живого нежизнеспособным.
Смутное ощущение важности монстра для корректного и полного осмысления ценностей самой жизни обосновывает амбивалентную установку сознания в отношении этого феномена. С одной стороны, эта установка выражена страхом или даже паническим ужасом. С другой стороны, это любопытство или даже очарование. Монструозное — это чудесное навыворот, но, вопреки всему, всё ещё чудесное. С одной стороны, оно тревожит: жизнь оказывается менее уверенной в себе, чем мы могли полагать. С другой, придаёт ей ещё большую ценность: раз жизнь может ошибаться, все её успехи — избегание ошибок. Тот факт, что её успехи не следствие необходимости, полностью обесценивает их, но возвышает каждый из них по отдельности. Оценивая происходящее из перспективы отрицательных ценностей, вслед за Гастоном Башляром, мы могли бы сказать, что истина — очередной рубеж утраты иллюзий, тогда как в контексте нашей проблемы достаточно единожды сказать, следуя в этом Габриелю Тарду, что типичный представитель рода — это нулевая степень монструозности.
Но как только сознание вынуждено подозревать жизнь в эксцентричности, вынуждено разделить понятия воспроизводства и повторения, кто запретит ему предположить, что жизнь может быть ещё живее, чем казалось ранее? Предположить, что она способна к ещё бОльшему проявлению свободы и может порождать не только обусловленные исключения, но и самопроизвольно преступать свой привычный уклад? Когда нам встречается птица с тремя лапами, следует акцентировать внимание на том, что у неё имеется одна лишняя лапа, или удивлённо спросить, почему появилась всего одна? Считать жизнь робкой и экономной значит ощущать в себе порыв [mouvement] зайти дальше, чем она. Откуда берётся движение, влекущее человеческие умы встать рядом с монструозными порождениями жизни, призванными испытать её, выражаются ли они в виде изображения многоголовых чудовищ, совершенного человека или начертания букв, чья форма напоминает чудовищ? Это следствие того факта, что жизнь геометрически вписывается в кривую поэтического порыва, который был осознан воображением во всей его бесконечности? Или могло статься, что проделки жизни побуждают человеческую фантазию к имитации, которая отдаёт жизни должок? Однако здесь просматривается такая дистанция между займом и выплатой, что может показаться неразумным принять столь целомудренно рационалистское объяснение. Жизнь бедна на монстров, тогда как сам мир и есть самая настоящая фантастика.
Тут и возникает щекотливый вопрос об отношениях между монструозностью и монструозным. Оба понятия восходят к одному этимологическому истоку. Каждое из них находится на службе у двух форм нормативного суждения, медицинского и юридического, которые скорее смешивались, а не сочетались друг с другом, в рамках религиозного мышления, после чего постепенно были отделены друг от друга и получили трактовку, задаваемую вне контекста религии.
Верно, что классическая Античность и Средневековье рассматривали монструозность как следствие монструозного деяния. На первый взгляд столь позитивный и описательный термин как «гибрид» свидетельствует об этом посредством своей этимологии. Отпрыски межвидовых соединений — следствие скрещивания, нарушающего закон эндогамии, единения, не учитывающего подобие. Тем временем, создание гибридов отделяет от монструозности только один шаг. Средневековье сохраняет отождествление монструозного и преступного, но обогащает его дьявольским. Монстр одновременно следствие нарушения правила межвидового полового разделения и проявление воли к извращению таблицы тварей в её текущем виде. Монструозность не столько следствие контингентности жизни, сколько вольности живых существ. Почему — задаётся вопросом Сципион Дюплекскский — Африка порождает куда больше монстров, чем прочие регионы? Сципион говорит: «Потому что различные животные, собираясь вместе близ водопоя, обыкновенно спариваются, не проявляя видовой сдержанности» [discretion]. Итак, монструозность появляется за неимением «discrétion», двусмысленного термина, нагруженного в данном контексте. Монструозность — следствие животного Карнавала, случившегося после выпивки!
Даже в большей степени, чем с животными, в случае человека появление монструозности выдаёт почерк деяний отдельных человеческих индивидов. Вопрос о недозволенном стирает вопрос о не соответствующем природным законам, тогда как нравственная ответственность стирает размышления о причинности. Если Восток обожествляет монстров, то Греция и Рим приносят их в жертву. Мать чудовища забивается камнями в Лакедомоне, но в Риме — изгоняется и вновь интегрируется в жизнь города после процедуры очищения. Подобная разница между Египтом и Римом изначально довлеет к отличным теориям того, на что способна природа. Допустить переселение душ или преображение — допустить родственность видов (включая человека), которая обосновывает возможность межвидового оплодотворения. Однако, как только природа перестаёт быть зоной ответственности богов или больше не регулируется основополагающим соглашением (Лукреций), а мы совершаем черновой набросок классификации видов, основываясь на родовой системе, и ставим перед собой задачу наблюдать за условиями и обстоятельствами оплодотворения (Аристотель), природа начинает определяться не только своими возможностями, но и через своё невозможное. Такая разновидность монструозности, как зооморфизм, если мы верим в его существование, должна восприниматься нами как следствие намеренной попытки нарушения или взлома порядка вещей, которому сопутствует их совершенство, должна ощущаться как результат желания поддаться головокружительному очарованию неопределённого, хаоса, анти-космоса.
Как замечает Эрнст Мартен в своей «Истории монстров», в Средние Века связь между тератологией и демонологией возникла вследствие дуализма христианской теологии. Этот вопрос обширно рассматривается в соответствующей научной литературе, благодаря которой мы достигаем понимания, что монструозное — в качестве изначально юридического понятия — основывалось на понятии воображения. Упоминание монструозного служило лишь способом смещения ответственности. Теологи, судьи и философы, которые не могли принять гипотезу о связи женщин с инкубами или суккубами, без сомнений сошлись в том, что даже созерцание демонического в виде образа способно исказить развитие человеческого эмбриона. Теория материнского отпечатка, все ещё здравствующая в умах людей, была изложена Гиппократом в трактате «О сверхоплодотворении». Гиппократ применял эту теорию, чтобы оправдать Афинскую знать, утверждая, что даже созерцания портрета Эфиопа достаточно, чтобы повлиять на плод. Еще до того, как Паскаль изобличил воображение в качестве источника заблуждений и лжи, оно наделялось физической властью искажать деяния природы. Например, Андруаз Паре выделял силу воображения наряду с прочими причинами монструозности. В то же время, опираясь на картезианский механицизм, Мальбранш предлагает строго физиологическое объяснение монструозности. В его случае воображение задействует функцию физического подражания, благодаря которому вещи, воспринимаемые матерью, «отражаются» на зародыше. Тем не менее, как и Гиппократ, Мальбранш допускает, что восприятие кажущейся вещи [simulacre] оказывает такое же воздействие, что и созерцание вещи реальной. Он утверждает, что страсти, желания и разнузданность воображения производят схожее воздействие. В рамках этой рационализированной теории мы находим монструозное — пускай и ослабленное — у истоков монструозности. Мальбранш, сторонник преформизма, находил преимущество этой теории в том, что она снимала с Бога ответственность за сотворение монструозного зародыша. Кто-то пожелал бы возразить, сказав, что подобная теория работает в случае человеческой монструозности, но не подлежит более широкому обобщению. Тем не менее, она получила такое обобщение. Теодор Эллер, возглавлявший Королевскую академию Пруссии, опубликует сочинение (1956), которое признает за животным власть обусловить монструозность силой своего воображения. Эллер опишет собаку (за ней он наблюдал самолично), которая родилась на свет с мордой, «сильно напоминавшей оную индейки». Сука, породившая её, нередко гуляла по скотному двору, где её пытался заклевать вспыльчивый индюк. По этому поводу Эллер напишет:
«Женщинам не следует гордиться, будто только они обладают прерогативой порождать монстров силой своего воображения, ибо, основываясь на изложении выше, мы убеждены, что звери также способны на это».
На примере случая Эллера хорошо заметно, как воображение наделяется властью оставлять на зародыше отпечаток воспринятых вещей, изображений кажущегося или подвижных контуров того, что составляет предмет желания или грёз. Учитывая, что в XVII–XVIII веках воображение получает столь дюжее внимание с целью дать рациональное объяснение различным проявлениям монструозного, как не удивиться той непринуждённости, с какой люди прошлого жили со столь изрядным числом монстров, о которых ходило столько легенд и историй? Как не удивиться их беззаботному отношению к проблеме отделения реальности и вымысла, не удивиться их готовности одновременно поверить, что монстры существуют, потому что их удаётся вообразить, и что монстры существуют ровно потому, что их удаётся вообразить. Другими словами, вымысел придаёт форму реальности, а реальность удостоверяет вымысел.
Тератологию Средневековья и Возрождения с трудом можно охарактеризовать как демарш по переписи различных монструозностей: куда в большей степени она была чествованием монструозного. Это напоминало накопление тем, легенд, схем и очертаний, через которые животные формы играючи обменивались органами и варьировали их сочетания; через которые даже инструменты и машины рассматривались как органы, скомпонованные из частей, составляющих живые существа. Триптихи Иеронима Босха не подразумевают никакой демаркации между организмами и предметами домашней утвари, как и грани между монструозным и абсурдным. Недавние произведения Юргиса Бальтрушайтиса («Фантастическое Средневековье», «Пробуждение и Чудо») стали значительным вкладом в наше понимание истоков и значения монструозного. Монстры — бессменный мотив барельефов, украшающих католические соборы, иллюстраций Апокалипсиса, Бестиариев, Космографий, потешных гравюр, а также собраний предзнаменований и предсказаний. Схожие схемы изображения монстров в виде разнородных существ носят то символический, то документальный, то дидактический характер. Различные страны Европы распространяют эти схемы, обмениваются ими и сопоставляют между собой. Нидерланды и Швейцария, представленные Антверпеном и Базелем, были процветающей родиной монстров. Первые этиологические произведения по этиологии, написанные такими хирургами, как Парэ и Лицети, довольно сложно отличить от хроники знамений Юлия Обсеквента (IV-й век) и Конрада Ликостена (1557). Предлагаемые ими образы совмещают монструозность и монструозное: двухголовый ребёнок, ребёнок с шерстью или с крысиным хвостом, женщина-сорока [la femme-pie] или девушка с ногами ослицы, свинья с человеческой головой или зверь с семью головами (подобный зверям апокалипсиса), как и множество прочих примеров. Тем не менее, представляется, что настал момент, когда рациональное мышление сумеет найти в монструозности своё торжество. В нем оно найдёт столько же удовольствия, сколько и наше воображение от веры в идею, что герои и святые могли победить чудовищ [monstres].
«Коллекцию монстров следует пополнить мозгом ребёнка» — говорит Поль Валери, который расценил как однозначно комичную роль монстров в живописи, песнях или скульптуре. Кроме того, Валери признаётся, что может лишь рассмеяться при виде странных и нескладных сочетаний, которые предлагают нам некоторые палеонтологические реконструкции животных. Замечание Валери может сойти за краткое обобщение рационалистской установки в отношении монструозного в эпоху позитивной тератологии. Когда монструозность стала понятием биологии, когда различные проявления последней стали предметом классификации, а исследователь поверил, что они могут быть обусловлены на экспериментальном уровне, монстр натурализовался, а неправильное, незаконное и не соответствующее нормам стало подчиняться правилам, стало чудом, которое можно предсказать. Тогда представляется само собой разумеющимся, что учёный сочтёт монструозным, что люди некогда поверили в монструозных животных. Во времена сказок конкретные проявления монструозности указывали на монструозное воображение отдельных людей, тем самым изобличая его. В эпоху, когда царствует опыт, монструозное считается проявлением ребячества и душевного заболевания: монструозное обличает врождённое слабоумие или ненадлежащую работу разума. Вслед за Гойей, мы повторяли: «Сон разума рождает чудовищ», в недостаточной мере задаваясь вопросом (разумеется, всё ещё держа в уме произведения этого художника), имеет ли слово «enfanter» значение «порожать» [engendrer] или «принимать роды» [accoucher]. Другими словами, сон разума рождает чудовищ или помогает им освободиться? Та же историческая эпоха, которая делает естественными разговоры о безумии или натурализует последнее, совершает схожий жест в отношении монстров. Средневековье, которое было так поименовано не для того, чтобы допускать существование крайностей, — эпоха, когда безумцы жили в обществе вместе со святыми, монстрами и нормальными людьми. В XIX веке сумасшедший помещается в дом умалишенных, чтобы, находясь там, преподать разуму урок, тогда как монстр помещается в колбу эмбриолога, чтобы научить нас норме.
В то же время XVIII век не был жесток в своём отношении к монстрам. Хотя просвещение «охотилось» на них точно так же, как и на ведьм («Когда рассветет, мы уйдём» — говорят ведьмы на одном из офортов, входящих в гойевскую серию «Причуд»), парадоксальным образом организмы, отклоняющиеся от нормы, были окольной тропинкой для осмысления явлений, считавшихся нормальными. Таким образом, в это время монстр воспринимается как заменитель для критически важного контрольного эксперимента, позволявшего сделать выбор между двумя системами, объясняющими механизмы рождения и развития у растений и животных. Сделать выбор между преформизмом и эпигенезом. Кроме того, монстры служили аргументом в пользу теории непрерывной лестницы живых существ, поскольку считались переходными формами или, как говорит Лейбниц, «промежуточными видами» (espèces moyennes). Поскольку видовой статус монстров неоднозначен, они воспринимались как свидетельство перехода от одного вида к другому. Благодаря их существованию, разуму становится куда проще поверить в идею непрерывного развития видов. Natura nonfacit saltus, non datur hiatus formarum: ровно в силу этого принципа существуют монстры, чья роль — послужить основанием для сравнения видов. Чтобы обосновать видовую непрерывность Бенуа де Майе и Робине упоминает вымышленных существ, которых им даже не требуется изобретать. В силу тех же причин в бестиариях Возрождения появляются рыбоптицы, водяные и сирены. Впрочем, все эти существа принадлежат контексту и интуиции, сильно напоминающих дух Возрождения: мы видим восстание против строгих законов, с которыми ассоциировали природу под влиянием механицистской физики и философии; ностальгию по временам неразличимости форм, временам панпсихизма и пансексуализма. Монстры призваны обосновать интуитивный взгляд на жизнь, стирающий порядок в пользу плодородного изобилия. Теллиамед, носящий подзаголовок «Беседа индийского философа с французским миссионером» (1748), представляет из себя восточную мифологию, воскрешаемую с целью стать антитеологией. В «Философском размышлении о естественной градации форм» или «Эссе о природе» мы читаем следующее:
«Мы полагаем, что наиболее странные на первый взгляд формы служат переходным звеном между двумя соседствующими между собой формами. Они подготавливают и стимулируют возникновение сочетаний, которые придут им на смену подобно тому, как и они сами были порождены своими предшественниками. Подобные существа способствуют порядку вещей, а не нарушают его».
Схожие положения и аргументы воспроизводятся в «Грёзах д’Аламбера» и «Письме о пользе слепых для людей зрячих». Нарекая монстром Сондерса, с детства слепого преподавателя оптической физики, урок которой Дидро прочитал по случаю своего визита к слепорождённому из Пюизё, он желает привести доказательство систематического метода, основанного на монструозности в качестве инструмента анализа для образования идей и идеалов. Резюмируя, следует сказать, что XVIII век превращает монстра не просто в предмет науки, но один из ее инструментов, идет ли речь об эмбриологии, систематике или физиологии.
Тем не менее, научное объяснение монструозности (как и коррелирущее с ним упразднение монструозного) по-настоящему начинает разрабатываться в XIX веке. Тератология появляется на стыке сравнительной анатомии и эмбриологии, получившей реформу благодаря принятию теории эпигенеза. Иоганн Фридрих Меккель Младший — а до него Каспар Фридрих Вольф — объясняет некоторые проявления монструозности остановкой в развитии, что в частности относится к случаям, когда речь идёт о дефектности. Этьенн Джофри Сент-Илэр замещает понятие остановки на понятие «задержка». Монструозность понималась как фиксация органа на стадии развития, которая была пройдена. Тем самым монструозность образует пережиток некой переходной формы, проявляющейся на стадии эмбрионального развития. Поэтому, если мы рассматриваем организм конкретного вида, то сегодняшняя монструозность вполне могла быть нормальным состоянием ещё вчера. При сравнении видов может статься, что монструозная форма одного из них будет для другого нормальной. В «Истории аномалий конституции» Изидор Жоффруа Сен-Илер, сын Этьена Сен-Илера, завершает процесс одомашнивания монструозности, относя монстров к аномалиям, согласно правилам и методу естествознания того времени, но в частности натурализуя структурно сложного монстра, в котором объединялись элементы — оформившиеся полностью или нет — двух или большего числа организмов. Ранее монстр со сложной структурой считался монстром par excellence, монстром среди монстров, ведь ранее монстр сопоставляются с нормой одного единственного индивида. Но если монстр соотносится с двумя или большим числом нормальных индивидов, то его нельзя считать более монструозным, нежели простого монстра. Говоря об аномалиях, следует вспомнить крайне релевантные рассуждения Изидора Жоффруа Сент-Илэра. В одном из своих пассажей он говорит следующее: «Не бывает исключений из законов природы. Бывают исключения из законов натуралистов». В конечном счете, соотношение понятий «аномалия» и «изменчивость» представляется крайне интересным, и оно действительно станет крайне важным к концу XIX века в контексте теории эволюции.
С этого момента тератология, состоящая из описаний, определений и классификаций, становится естественной наукой. Но в век, предшествовавший появлению термина и понятия Биологии, всякая естественная история стремилась быть экспериментальной наукой. Основания тератологии в качестве экспериментальной науки, чьим предметом выступает исследование искусственных условий порождения монстров, были заложены Камилем Дарестом в середине XIX века. На настоящем этапе нашего эссе будет уместно припомнить, что средневековый художник осуществлял представление воображаемых монстров, тогда как учёный XIX века имеет иную претензию: производить реальных монстров. Следуя Марселену Бертло, говорящему, что химия порождает свой предмет, Дарест заявляет, что тератология должна порождать свой. Дарест льстит себя надеждой, будто он сумел воссоздать на зародыше цыплёка наиболее простые виды монструозности, опираясь на классификацию, составленную Изидором Жоффруа Сент-Илэром. Кроме того, Дарест надеется, что сумеет произвести наследственное изменение монструозности. Вдохновляясь тем, что его опыты, «обещающие большие перспективы», оценил сам Дарвин, тератолог примет твёрдое решение прояснить происхождение видов экспериментальными средствами.
Создается впечатление, что с этого момента монструозность выдаёт законы и причины, некогда составлявшие её тайну, тогда как аномалия объясняет образование нормального. Дело не в том, что нормальное — лишь смягчённая форма патологического: последнее образовано нормальным, задержанном или отклоняющемся в своём развитии. Следует устранить эту помеху развитию, и вы получите норму. Столь ясное научное объяснение монструозности отныне отрезает её от любых отношений с монструозным. Реализм будет систематически осуждать монструозное в искусстве, характеризуя его в качестве попыток имитировать монструозность. Необходимо родиться и вырасти в Японии, чтобы рисовать драконов в эпоху, когда Гюстав Курбе издаёт старческое ворчание следующего толка: «Раз вы хотите, чтобы я рисовал богинь, покажите мне пару-тройку». Если монструозное всё ещё и присутствует в европейской культуре, оно становится довольно сдержанным и плоским. Чтобы получить возможность нарисовать монстра или чудовище, Энгру приходится позаимствовать сюжет спасения Анджелики Руджьером из «Неистового Ролана». Вследствие этого братья Гонкуры заявили, что французское искусство не сталкивалось с большим чудовищем, нежели «Рассказ Терамена», тогда как Поль Валери лишь рассмеялся при виде этой картины. На фоне со всем этим позитивистская антропология стремится обесценить религиозные мифы и их художественное изображение. В 1878-м Парро, выступающий перед Французским антропологическим обществом, пытался обосновать, что божество Птах, которому поклонялись египтяне, воспроизводит определенные черты карлика, другими словами, воспроизводит ахондроплазического монстра.
Начиная с этого периода, монструозное получает свой приют в поэзии или по крайней мере производит такое впечатление, и мы могли бы не без удовольствия проследить серный шлейф монструозного, тянущийся от Бодлера до сюрреалистов, делая крюк через Рэмбо и Лотреамона. Но как сопротивляться искушению обнаружить монструозное в самом сердце мира науки, откуда мы предположительно изгнали его? Как избежать искушения уличить биолога в преступлении в виде сюрреализма? Разве мы не слышали, как Дарест требовал, чтобы тератология могла сама сотворить свой предмет? Разве мы не видели, как Изидор Жоффруа Сент-Илэр и Дарест (первый, однако, не без определённой робкости) объединили проблему монструозности с проблемой сотворения расы? Не выступает ли покорность научного духа в отношении законов природы лишь уловкой Воли к Власти?
В 1826-м году Этьен Жоффруа Сент-Илэр воспроизведёт опыт искусственной инкубации куриных яиц в печи, который практиковался ещё в Древнем Египте. Проводя эти опыты, Сент-Илэр стремился спровоцировать аномалии развития эмбрионов. В 1829-м он напишет: «Я стремился направить развитие организма по ранее невиданным тропинкам». Нет никаких сомнений, что такое решение, раз оно привело к экспериментам над птичьими яйцами, не было спровоцировано какими бы то ни было мотивациями бессознательно сказочного характера. То же самое можно сказать и о Реомюре: после длительных фантазий о сущности, которую он поименовал как «продукт любви курицы и кролика», он выразил крайнее разочарование, что столь странный союз не привёл к возникновению «кур, покрытых мехом, или кроликов, покрытых перьями». Какой была бы наша реакция, узнай мы, что предметом тератогении стал человек? Дорога от любопытства до непристойности и от непристойности до монструозности может не быть прямой, но она точно весьма коротка. Если экспериментирование предполагает попытку испытать все возможное с целью обнаружить реальное, то существует риск, что граница между экспериментальным и монструозным довольно размыта, ведь монструозное — одна из возможностей. Разумеется, мы бы хотели иметь в виду лишь воображаемое монструозное, но осознаем его двусмысленный характер. Мы неплохо ощущаем дистанцию, лежащую между биологами, которые творят свой предмет, и прародителями монстров просто смеха ради (в том виде, в каком Виктор Гюго описал таких людей в «Смеющемся человеке») и надеемся, что эта дистанция сохранится, хотя и не можем утверждать этого наверняка.
Древние видели в монстрах игру природы, тогда как современная наука превращает их в следствие работы заигравшихся учёных: «Что ж, не создать ли нам одноглазую курицу, лягушку с пятью лапками или двухголового тритона?» — думают некоторые, дожидаясь возможности произвести на свет не сирен и кентавров, но лесного человека. Если бы нам было неведомо, кому принадлежит слоган «направить развитие организмов по доселе невиданным тропам», то эти слова вполне могли бы сойти за дьявольский замысел. Будь последнее верно, монструозное стало бы основой для проявления монструозности, имеющей статус подлинной или настоящей. Мечты Средневековья могли бы быть воплощены позитивизмом, претендующим на борьбу против чудовищ.
Только что мы говорили в сослагательном наклонении, ведь если верно, что монструозное по-своему осуществляется через экспериментальную тератологию, то не менее правдиво, что качество его исполнения едва ли выходит за пределы того, что может породить сама жизнь. Современный тератолог менее амбициозен и куда более сдержан, чем Этьен Жоффруа Сент-Илер и Дарест. В своём недавнем выступлении Этьен Вольф привлёк внимание к тому факту, что экспериментальная тератология ограничивает своё влияние нарушением процесса, который начинается без её участия, процесса, чьи изначальные и простые условия остаются неведомыми ей. Произведя такое нарушение, тератолог предоставляет живую материю самой себе, ожидая результата. Возможности тератолога прежде всего ограничены тем, что зародыш сохраняет нужную степень пластичности относительно недолго. Помимо этого, его стесняет и тот факт, что получаемая монструозность не выходит за пределы видовой плоскости. Современный биолог не создает чего бы то ни было нового, и он прекрасно понимает, почему дела обстоят подобным образом. Куда лучше прочих он понимает заслугу обоих Жоффруа Сент-Илеров: они обратили внимание, что существуют типы монструозной организации, которые управляются законами этой самой организации. Скажем, любые циклопы — идёт ли речь о человеке или рыбе — устроены одинаково. Как говорит Этьен Вольф, природа всегда прибегает к схожим ухищрениям. Экспериментатор не может превзойти в этом природу.
Ранее мы заявили: жизнь бедна на монстров, ведь фантастика — это сам мир.
Теперь можно понять, почему жизнь относительно бедна на монстров. Дело в том, что организмы проявляют структурную эксцентричность лишь в тот краткий миг, когда их развитие только начинается. Но почему мы отождествили фантастическое и мир, если верно, что мир, в качестве космоса, — это порядок? Не потому ли, что существуют различные типы — отдельные персоналии говорят об архетипах — фантастики или фантастического? Озвучивая положение «жизнь бедна на монстров, ведь фантастика — это сам мир», мы тем самым имели в виду, что фантастическое способно заселить целый мир. Сила воображения неисчерпаема и не знает усталости. И как воображение могло бы не быть столь могучим? Ведь воображение — это функция без органа. Оно не похоже на одну из тех функций, чье выполнение приостанавливается с целью последующего восстановления функциональности. Оно питается своей собственной работой. От Гастона Башляра мы узнаём, что оно непрерывно искажает и преобразует старые образы, чтобы сформировать нечто новое на их основе. Так мы видим, что, будучи причастным воображению, монструозное обладает способностью размножаться. Соседство нищеты и изобилия — вот первая причина сохранения двойственности, представленной понятиями монструозности и монструозного.
Вторая причина лежит в основе первой.
Жизнь не преступает ни собственные законы, ни своё структурное устройство. Непредвиденные происшествия не составляют исключения из этих правил, а в монструозностях нет ничего монструозного. «В природе нет исключений» — говорит тератолог, живущий в эпоху позитивной тератологии. Но этот позитивистский лозунг, определяющий мир в качестве системы законов, не учитывает, что он обретает смысл благодаря противоположной максиме, что исключается наукой, но применяется воображением. Эта максима порождает антикосмос, хаос в виде исключений, не подчиняющихся законам. Уверовав, что любые исключения возможны, те, кто создал этот антимир, начинают его неотступное преследование, забыв, что только закон допускает исключение. Этот антимир — воображаемый мир монструозного, мир головокружительный и тревожащий.
Характеристику «монстр» следует закрепить только за живыми существами. Нет минерального монстра или механического монстра. Не обладающее правилом внутренней когезии — то, что не имеет формы и размеров, которые выражаются в виде меры или модели, — не может называться монструозным. Мы можем характеризовать скалу как нетипично большую [enorme, находящийся вне нормы], но не описываем гору в качестве «монструозной», разве что это сказка, в которой гора может родить мышь. Необходимо сделать пояснение относительно отношений enorme (лежащего вне нормы) и монструозного. И то и другое пребывает вне нормы. Норма, от которой ускользает «enorme», — это нормированная метрика. Однако почему в отходе от нормы обвиняются лишь предметы, довлеющие к сильному увеличению? Без сомнений, поскольку, возрастая, количество ставит под вопрос качество. Чрезмерность [enormité] довлеет к монструозности. Гигантизм двусмысленен: гигант образует пример чрезмерности или монстра? Мифологический гигант — экстраординарен или необычен [prodige], поскольку его величина «уничтожает цель, образующую его понятие» [1, Критика способности суждения, параграф 26]. Если человек определяется неким ограничением сил и функций, то представитель этого рода, в силу своей величины ускользающий от таких ограничений, больше не будет человеком. Тем не менее, такое утверждение подразумевает, что он всё ещё остаётся таковым. Малые размеры, напротив, делают качество вещи интимным, хранят его в тайне. Качество сохраняется тем лучше, чем в меньшей степени оно представлено.
Таким образом, нам следует понимать, что для определения монстра значимым оказывается его причастность к живому. Монстр — негатив живого. Мы можем позаимствовать некоторые из фундаментальных понятий крайне оригинальной и глубокой теории ценностей Эжена Дюпреля. Составляющее ценность живого существа, или, более строго говоря, наделяющее живое существо ценностью в связи со способом существования его животной среды — его особая устойчивость, заметная на фоне меняющегося окружения этого живого. Эта устойчивость выражается через сопротивление деформации, борьбу за целостность формы: например, регенерацию конечностей у отдельных видов, и воспроизводство — абсолютно у всех. Тем не менее, монстр — это не живое, чья ценность преуменьшена, но скорее такое живое, чья ценность состоит в создании контраста. Обнаруживая шаткость стабильного состояния, которое жизнь сделала привычным для нас (да, лишь привычным, но мы сотворили из последней закон), монстр наделяет видовое повторение, морфологическое постоянство и успешное структурирование последней ещё более высокой ценностью, но при условии, что мы схватываем контингентность этих феноменов. Монструозность, но вовсе не смерть, находится в оппозиции с витальной ценностью. Смерть — постоянная и безусловная угроза разложения организма, ограничение живого извне, его отрицание не-живым. Однако монструозность — случайная и обуславливаемая угроза незавершенности и искажения при образовании формы, ограничение изнутри, отрицание живого нежизнеспособным.