Donate

Жак Деррида, Введение: Desistance, ч. 4/4

none.syg15/07/26 11:459

Ритмос

В начале был ритм, говорит фон Бюлов. Еще один способ отметить, что не бывает простого начала; нет ритма без повторения, интервала, цезуры, «повторенного отличения-от-себя Тождественного», пишет Лаку-Лабарт²⁴ — отсюда отзвук, резонанс, эхо, реверберация. Мы конституированы этим ритмом, другими словами, (де-)конституированы следами этой цезуры, этой ритмо-типии, которая суть ничто иное как рассеченный язык нашего desistance. Ритм нас собирает и разделяет в предписывании характера. Нет субъекта без подписи этим ритмом, в нас и до нас, задолго до любого изображения, дискурса и даже собственно музыки. «Ритм также мог бы быть условием возможности субъекта» («Эхо субъекта», с. 195). Мы «ритмированы» (с. 202 и 206) таким образом, что ритм больше не соответствует предикату. «Характер», пропечатываемый или предписываемый не есть атрибут бытия тем, кто мы есть, не есть атрибут нашего существования. Нет, прежде позиции присутствия, прежде её консистентности, существования и сущности, есть ритмический desistance.

художник: Лукка Валерий
художник: Лукка Валерий

Следовательно, изложение ритма не нуждается в дополнительной главе к новой типографии субъекта. Это значит мыслить desistance так, как он написан. «До» любой зеркальной рефлексии психики, до любого автобиографического «изображения» и даже любого автобиографического (автобиографического или авто-танато-биографического) «дискурса». Тем не менее, вопрос авто и его само-отношения как ритма, пронизывающий все работы Лаку-Лабарта, ярче всего раскрывается в «Эхе субъекта». Отправная точка: отношение между автобиографией и музыкой, напоминание о «desistance» [désistement] и, прежде всего, необходимости «деконструкции», направленной на «место величайшего сопротивления [resistance]». Какими именами собственными отмечено это место? Лаку-Лабарт сразу уточняет: конечно, это Хайдеггер. Но необходимо будет также добавить Фрейда и Лакана, чтобы разбирательство, наконец, приобрело более ожесточенный и конкретный характер; Райка тоже, хотя его случай еще запутаннее, как мы увидим. В этой необычайной драматургии, в которой никому нет укрытия, непримиримая верность и образцовая честность побуждают Лаку-Лабарта уважать каждую складку, каждую сверхдетерминированную сцену, напоминая одной о другой, сопоставляя и противоставляя. Лакановский четырёхугольник против эдипальной теории и, стало быть, против Фрейда; тематика голоса и ритма у Райка против зеркального или оптического теоретизма, или даже против вербоцентризма Фрейда — который вновь встречается у Лакана, чье разделение между воображаемым и символическим эта тематика размывает. И, наконец, рецидив Райка и его «теоретический провал», его подчинение Фрейду и триумф эдипальной структуры и т. д.

Почему мотив ритма, артикулированный в манере типографической надписи, обладает столь эффективной деконструктивной силой?

Потому что сводит вместе несколько возможностей. Он позволяет открыть новую проблематику субъекта (его «характера», того, что предписывает или пред-вписывает, разделяя согласно разрезу и повторению desistance), отводя хайдеггеровскую деконструкцию от метафизики субъектности — так сказать, изьяв субъект из детерминации понятиями «я», сознания, репрезентации и оптической или дискурсивной объектности, тем самым приводит к психоаналитическому измерению субъекта. Но в то же время мотив ритма позволяет деконструировать в определённой философии психоанализа одновременно и гегемонию визуала, образа или отражения, и гегемонию дискурсивности — к примеру, дискурсивность вербального текста в музыке. Эти две гегемонии никогда не были несовместимы; напротив, они координируют историю метафизики, которая всё еще командует психоаналитическими теориями от Фрейда до Лакана. Ритм — интервальное повторение перкуссии, описывающая сила интервала — не видим, не слышим, не является ни «зрелищной» фигурацией, ни вербальной репрезентацией музыки, даже если он, ритм, неощутимо структурирует их. Структурация, которую я мгновение назад назвал ритмо-типической или типо-ритмической, оставляет позади порядок чувственного. Она не принадлежит никакому чувству. Вот почему, несмотря на видимость, «Эхо субъекта» меньше озабочено музыкой, нежели ритмом музыки или танца. Но говоря о нечувственном, мы не объявляем о характере ритма как об интеллегибельном. Каденция и цезура, ритмо-типия открывает возможность интеллегибельнго чувства или смысла; но не принадлежит им. (Ницше замечает как бы в сторону [laterally]: «ошибиться в ритме предложения значит ошибиться в самом значении предложения» [с. 161]). «Как бы в сторону», потому как мысль о ритме всегда преследовала нашу традицию, не достигая сосредоточения её внимания. И «Эхо субъекта» рассказывает также о преследующем возврате музыки, музыкальной одержимости или даже реверберации, возврате ритма, древней войне. Вполне «нормально», что ритм подавлен, если можно так выразиться, даже самими теориями подавления. Давление, оказываемое им, ритмом, и давление, оказываемое на него, образуют сжатие, принуждение [compulsion], которое, можно сказать, регулярно отмечает следы. Следы же сигнализируют о том, что ритмо-типическое принуждение конституирует (следует переводить как: де-конституирует), дезистирует [desists] «субъект» в узле, лежащем в самом ядре, в самой «душе», в неотвратимой «судьбе» — любое имя на ваш вкус для смещения этого пункта назначения. Неотвратимое отведение-в-сторону [laterality] на периферию философии, всецело захваченной избеганием ритма: Гёльдерлин («Всё есть ритм [ритмос], вся судьба человеческая — единый небесный ритм, также как произведение искусства есть один уникальный ритм»), Малларме («Потому что каждая душа есть ритмический узел»). На периферии философии, прежде неё: я имею ввиду хорошо известные работы, в особенности Бенвениста, об использовании слово ритмос (например, у Левкиппа) для обозначения графической конфигурации. Хайдеггер тоже вспоминал, что Георгиад перевел ритмос как Gepräge (отпечаток, клеймо, тип, характер). Не приходится сомневаться, это так, но это не удержало его от идеи вернуть проблематику типоса в онто-типологию, о которой шла речь раннее, — а проблематику субъекта к его определению в эпохе субъектности: двойная причина, на разных уровнях обобщения, для того, чтобы усмотреть в «Эхе субъекта» новый изгиб в смещении хайдеггеровской деконструкции — еще один узел в дополнительной петле, которую мы определили выше. Однако Хайдеггер не в центре этой сцены, турбулентность которой, говоря точно, невообразима (ведь речь идет также о том, что выходит за образ, воображаемое, зрелищное и зеркальное — или визуализирует его как неопределенное). Если бы не это невообразимое, я бы сказал, что «Эхо субъекта» может быть прочитано как резонирующий театр, серия драматических разворотов, великая трагическая мифология, увлекающая за собой философов, музыкантов и психоаналитиков постоянным умножением родственных связей, отвержением родственных связей или отцовства, зеркальных драм, миметического соперничества, запутанных узлов двойного захвата, трансгрессий и ре-эдипализаций закона, де-триангуляций и ре-триангуляций: Малер, фон Бюлов и Бетховен, Райк, Абрахам и Фрейд. Но также Хайдеггер и Лакан, Руссо, Гегель, Ницше и Жирар. И Гроддек, Томас Манн и Левкипп. И Уоллес Стивенс. Несомненно, я не затронул ещё одно имя. И Лаку-Лабарт. Ибо не будем забывать: он всё чаще говорит о двойном захвате, упоминаемом здесь как раз в тот момент, когда речь заходит о субъекте, «который "дезистирует", потому что должен всегда противостоять как минимум двум фигурам (или одной фигуре, которой как минимум две)»(с. 175), и когда он мимоходом дестабилизирует лакановское различие между воображаемым и символическим — то, что Лаку-Лабарт осуществляет это, тоже претерпевая двойной захват, есть опыт неотвратимости. Это опыт, к которому не должно быть вопросов о моем ((«я») — Лаку-Лабарт) бегстве. Я пишу себя в письме о том, как вещи пишутся в автобиографичском, алло- и танато-графическом театре. Если бы я излагал или предлагал что-либо в этом письме, это была бы не просто теория или практика двойного захвата в необъятной традиции — традиции, обозначенной в ее ритме, продолжающейся или прерывающейся тем, что подписывают все эти имена собственные. Я презентую себя, или вернее пишу себя, подписываю мой собственный desistance, саму невозможность как опыт двойного захвата, поэтический опыт двойного захвата. Двойное принуждение, двойной закон, узел и цезура разделенного закона, закона двоения. Узел и цезура, обязательство и нарушение — это ритм. И разве ритм не есть двойной закон — и наоборот? Задачей было бы помыслить это. И дополнительный круг такой деконструкции был бы ничем иным, мог бы не иметь никакой иной модальности, кроме как это двойное принуждение, которое никакая диалектика не смогла бы преодолеть.

Если только — если только двойной захват как таковой не чересчур завязан на оппозициях, противоречиях, диалектике; если только чересчур уж он не принадлежит к такого рода неразрешимости, которая всегда обусловлена вычислением и нервным диалектическим напряжением. Тогда следовало бы придумать другую неразрешимость, чтобы прервать этот двойной захват пробелом или зиянием — и узнать в аритмической цезуре дыхание ритма. Эта необходимость по-прежнему ждет нас.

Но как вы могли убедиться, вступительное эссе неспособно отвечать масштабу подобного текста. Я оставляю суть вещей, бэкграунд сцены последующим чтениям и перечитываниям. Как я и обещал, я следую лишь нитям дискуссии, которую Лаку-Лабарт открыто ведёт с теми, кем представлено стратегическое место величайшего сопротивления. Что касается Хайдеггера, мы уже приступили к оценке его величины. Остались Фрейд, Лакан и Райк.

Фрейд: он признаёт, что не имеет «опыта» в области музыки и музыкантов. Предпочитая текст в ущерб музыке, он благоразумно ограничивает размах своих утверждений теми, кто не «вполне музыканты». Пусть сформулированное неприметно, это ограничение часто подчеркивалось Райком. Оно подтверждает основу организации теории, определенный логоцентрический теоретизм. Оно регламентирует любую интерпретацию Фрейда вокруг артикуляции дискурса и фигурации (Darstellbarkeit, фигуративности), семиотики вербальных означающих и визуальных форм.

Лакан: по крайней мере, можно сказать, что он не порывает с данной теоретической структурой. Лаку-Лабарт не предлагает её «критику». Как всегда, он действует «вместе с Лаканом и против него» (с. 174). Это уже было в «Le titre de la lettre» (написано в соавторстве с Нанси). Но он показывает, что-то, что кажется теоретически верным и даже непреодолимым, в сущности определенный теоретизм, вписываемый в ту онтологию фигуры (в фигуральную или фиктивную онтологию), которую Лаку-Лабарт постоянно и сосредоточенно выводил и в которой лакановское переосмысление Фрейда подчинено взгляду, теоретическому, зеркальному и спекулятивному. И, стало быть, онто-миметологической интерпретации мимесиса. Этот показ касается прежде всего условий, в которых эдипальный треугольник уязвим для мифического квартета или «четвертичной системы», не говоря уж о теории фиктивной фигуральности в «Стадии зеркала». Теория нарциссизма (и заметка о «воображаемой смерти»)

«[возвращает] к жизни эйдетическую трансцедентность платонизма, как её извлек Хайдеггер, […] [и посредничество этого «четвертого элемента», воображаемой смерти, было бы конструктивно] из «придания смысла», или того, что устанавливает, в своей непроверяемой истине, по выражению Лакана, «меру человека». […] В таком случае, и именно это Лакан утверждал в конце, теория нарциссизма есть ничто иное как истина «Феноменологии Духа.»» («Эхо субъекта», с. 171-172).

Но если эта четвертичность остаётся «очень гегельянской, идеально диалектической», то целый дискурс о расщеплении, отчуждении, Spaltung субъекта остаётся в диалектической онтологии нехватки и негативности, логики оппозиции: той самой логики, которую, как мы помним, мысль мимесиса удваивает, нарушает, дестабилизирует. «Утрата субъекта» в лакановском смысле, сама эк-зистенция, парадоксальным образом сшивает, или, скажем точнее, стирает desistance. Ещё раз, опыт desistance есть жертва для двойного захвата:

«Таким образом, поскольку разлад, который никакая спекуляция не может диалектизировать, вписан в само зеркальное отношение, постольку очень вероятно, что мы имеем дело с утратой субъекта, заранее подрывающего любое конституирование, любое функциональное предположение, любую возможность присвоения или переприсвоения. Тем не менее, эта утрата субъекта неощутима, и не потому что эквивалентна тайному дефекту или скрытому недостатку/нехватке [hidden lack], но потому что, неотделимо от него, точно дублирует процесс конституирования или присвоения. По этой причине я уже предложил [в «L’Oblitération»] говорить о (де)конституировании. Но это паллиатив [pis-aller]. Здесь следует заметить, вместе с Лаканом и против него, и возвращаясь от Лакана к Райку, что есть постоянный, но приглушенный коллапс воображаемого, ресурсов воображаемого. Воображаемое разрушает в той же степени, в какой оно помогает конструировать. Если точнее, оно непрерывно извращает то, что конструирует. Этим, возможно, объясняется, почему субъект в зеркале суть прежде всего субъект в «desistance» (и почему, например, ему никогда не оправиться от смертельной несостоятельности, на которую, согласно Лакану, его обрекает недоношенность). Этим также объясняются эффекты отставания, торможения, переживания пост-фактум [après-coup], изнашивания — короче, всё, что производно от смертоносного повторения, действующего не только при так называемом обсессивном неврозе. Мы имеем дело здесь не с явным разрывом в экономике вообще, но с вялотекущей эрозией присвоения […] Сама диалектика признания, вероятно, функционирует не так уж хорошо не только потому, что любой субъект «обречен» на смерть, и даже не потому, что он был бы необратимо отделен от самого себя (как «субъекта»), но ему нечего искать в себе, кроме утрачивания себя.
«Теоретическое» последствие (хотя и на пределе теоретизируемого): фигура никогда не одна. Нет не только Другого, но также нет единства или стабильности фигурального; имаго не обладает устойчивостью или собственным бытием. Нет «собственного образа», с которым можно было бы идентифицироваться тотально, нет сущности воображаемого.»(«Эхо субъекта», с. 174-175)

Я бы хотел прервать цитату, дабы подчеркнуть согласованность этих слов с их политическим измерением, даже если последнее не столь выражено в «Эхе субъекта», нежели, к примеру, в более поздних текстах, посвященных Ницше или Хайдеггеру. Не столь выражено не означает отсутствие: когда на кону не что иное как психоаналитическая институция или идентификация вообще, они, очевидно, политизированы: «почему бы проблеме идентификации не быть, в общем, сущностной проблемой политического?» Это вывод из «Трансцедентность кончается в политике» (с. 300), и ведущий к нему анализ прошел аналогичными путями: эк-зистенция (не desistance), определенная Хайдеггером всё еще онто-типологически в «Ректорской речи», «непризнанная миметология», которая могла бы «сверхдетерминировать политическую мысль Хайдеггера», определенный двойной захват в национальной идентификации (подражание и отказ от подражания), и т. д. Это по-прежнему дело интерпретации мимесиса и desistance как жертвы для двойного захвата — ровно в той степени, в какой нет «сущности воображаемого». Лаку-Лабарт продолжает с того же места в «Эхе субъекта»:

«Райк приглашает нас поразмыслить, другими словами, над тем, что субъект «дезистирует», потому что должен всегда противостоять как минимум двум фигурам (или одной фигуре, которой как минимум две), и что у него есть единственный шанс «постичь себя», лишь вмешиваясь и колеблясь между фигурой и фигурой (между художником и ученым, между Малером и Абрахамом, между Фрейдом и Фрейдом). И это, возможно, объясняет логику двойного захвата, «двойного принуждения». […] Кажется, всё указывает на то, что дестабилизирующее измерение фигурального (которое непременно нарушает различие между воображаемым и символическим и в то же время обнажает негативность или абсолютную инаковость «реального») и есть то, что подразумевается в «музыкальной одержимости» и связывает с одержимостью собственно побуждение [compulsion] к автобиографии.»

Вот над чем «Райк приглашает нас поразмыслить». За пределами Фрейда, за пределами уже и Лакана, но вместе с ними, и регулярно отступая перед законом, который они представляют, подчиняясь ему заново — каждый раз, когда угрожает, что преступит его. Он падает и подчиняется. Слово «провал» и «подчинение» повторяются почти на каждой странице этого великолепного текста²⁵. То, над чем Райк приглашает нас поразмыслить есть то, что Лаку-Лабарт мыслит и что Райк мог высказать, лишь не зная, как из этого высвободиться, выпутаться. Не то чтобы всё дело было в простой освободительной трансгресии — только мысль была высказана, как идёт заключение «Эха субъекта», не содержащее ничего триумфального. По правде говоря, оно не завершается ничем, кроме как этого «пожалуй»: «пожалуй, невозможно выйти за пределы нарциссизма. Даже сотрясая его зеркальную модель» (с. 205). Вот, собственно, что за оптическая, театральная, теоретическая, эдипальная и психическая модель, вызывающая рецидив Райка и повторный провал, «теоретический провал», ничто иное как провал в теории, и из-за теории — провал теоретизирования той самой вещи, опыт которой в мышлении не может быть теоретизирован, и которая скорее ритм, нежели музыка. Верно, что этот опыт не заходит дальше теории некой оккультной области, где аффект поставлен выше знания. Но, с другой стороны, он позволяет помыслить закон теоретического — как таковой. Лаку-Лабарт терпеливо анализирует, с чем-то вроде сурового сострадания, возвращение этого закона в текст Райка, в его теоретико-само-аналитическом приключении. Он замечает всю дерзость, все «подозрения»²⁶ насчет Фрейда, все предчувствия того, над чем «приглашает нас поразмыслить» Райк, не поразмыслив об этом сам — а именно смыкание, в котором есть — и останется — психоанализ всё еще слишком греческий, в любом случае слишком платоновский (онто-типологический, онто-эйдетический, миметологический и т. д.)²⁷, и перед которым он падает, повинуясь. Он подчиняет себя [subjects himself]. Движение, посредством которого он утверждает себя как субъект в ходе аналитической автобиографии, «преследуемой» [haunted] возвращением музыки и ритма, суть то же движение, которым он подчиняет себя закону, представленному Фрейдом. Он подчиняет себя защите, торможению²⁸, сопротивлению той самой вещи, что занимает его мышление и чем он занимает нашу мысль: определенный desistance субъекта в испытании двойного захвата и ритмической (де)конституции. Он не может не избежать неизбежного. Он сопротивляется [resists] desistance, собирает свою субъектность в самом подчинении [subjection], в самом провале, в самом самоотречении, о котором, как ясно говорят некоторые признаки, он наверняка был осведомлен. Можно сказать, что, капитулируя перед этим сопротивлением, ему пришлось отречься от ответственности за мышление о том, о чем он обязался мыслить. Он дезистировал/упразднил себя перед задачей, будто бы возложенной на него: мыслить неотвратимый desistance. Само собой, это не моральный порок, но как это возможно? Прочтите «Эхо субъекта». В лабиринте, который я не стану пытаться реконструировать, и который невозможно «дублировать» комментарием (ибо это уникальныйрта, когда он говорит «я» (в кавычках, здесь и там на протяжении всей работы), когда он говорит о безумии, стиле, автобиографии или аллобиографии, смерти или музыке, о Райке — или о другом, ибо тот, кого он называет Райком в этом тексте, есть также кто-угодно, кто на краю безу путь, на протяжении которого логика резонанса подменяет собой логику зеркала: Эхо сгубило Нарцисса, если не Психею, трансформировав таким образом всё пространство и время зеркальной логики), я предложу лишь дополнительную нить. Не в целях драматизировать чтение (оно точно в этом не нуждается), или чтобы поиграть в Ариадну. Но чтобы хоть как-то приблизиться к подписи Лаку-Лабамия (что это, граница?), кто связал автобиографическое приключение и его удвоения с другим, со смертью, с музыкальной одержимостью (Гёльдерлин, Малларме, еще раз Ницше). Райк, и все они — это Лаку-Лабарт, скажете вы, спешащие узнать индентификации; и если всё дело в этом, что ж, могу только пожелать вам удачи в вашей надежде однажды положить конец этой генеалогической цепочке. Но нет, Лаку-Лабарт мог читать Райка лишь в той мере, в какой он развеивал идентификацию, в той мере, в какой он умел быть ему компаньоном, каждый раз устраняя барьеры, за которые цеплялось сопротивление другого. И каждый раз, устраняя эти ограничения, он объяснял их источник и их диспозитив, и затем их неотвратимое возвращение. В этом жесте, и этим ритмом — вы в этом убедитесь — Лаку-Лабарт в каждое мгновение настолько близок и настолько далек от Райка, насколько это вообще возможно. И он расскажет вам всё, что нужно, чтобы помыслить закон этого парадокса.

У него даже есть имя для этого парадокса: это гипербологика²⁹. На этом моменте мне придётся затормозить, слишком поздно или слишком рано, потому приведу лишь один пример: цезура. Без цезуры нет ритма. И всё же, как напоминает нам Гёльдерлин, цезура «как таковая» должна быть «антиритмична» (с. 234), даже аритмична. В этом прерывании нет диалектической каденции отношения между ритмом и не-ритмом, непрерывным и прерывистым и т. д. Она прерывает чередование, «принуждение оппозиции вообще» (с. 212), диалектическое и спекулятивное, даже двойной захват (с. 236 и далее), сохраняя оппозиционную форму. Она неотвратима — и не избегает избегания:

Она избегает [éviter] (защитный жест, необязательно означающий «ритуальный» жест) колебательных скачков, паники, и склонений к тому или другому полюсу. Она представляет активную нейтральность интервала-между [entre-deux]. Несомненно, вот почему вовсе неслучайно, что цезура каждый раз предстает как пустотный момент — отсутствие «момента» — вмешательства Тиресия, так сказать, как вторжение пророческого слова («Цезура спекулятивного», с. 235).

Когда в софокловской трагедии это обозначается изъятием божественного и обращением человека к земле, то цезура, пробел или зияние, играет и упраздняет траур. Трагедия [Trauerspiel] играет на трауре. Она удваивает работу траура: спекулятивное, диалектику, оппозицию, идентификацию, ностальгическую интериоризацию, даже двойной захват подражания. Но не избегает его.

Пробел или зияние: открытый рот. Давать и получать. Цезура иногда захватывает дух. Если повезёт, она позволит вам говорить.

Жак Деррида.

Перевод выполнен по:

  1. Lacoue-Labarthe, Phillipe. Typography: mimesis, philosophy, politics; with an introduction by Jacques Derrida; edited by Cristopher Fynsk. 308 p.
    Страницы 31 — 42
  2. Derrida, Jacques. Desistance / Psyche: Inventions de l’autre.

Author

none.syg
none.syg
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About