Славой Жижек. Почему письмо всегда приходит по назначению?

noodle translate
14:58, 02 ноября 2020🔥
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию
Узнавать о новых переводах можно, подписавшись на канал t.me/noodletranslate
Image

В самом деле, почему? Почему оно не могло бы — хоть иногда — терпеть в этом деле неудачу? (См.: Жак Деррида «Носитель истины» в книге «Почтовая открытка».) Отнюдь не свидетельствуя об утонченной теоретической чувствительности, такая реакция Деррида на известное заключительное высказывание Лакана из «Семинара об Украденном письме», скорее, демонстрирует то, что можно было бы назвать первичной реакцией здравого смысла: а что если письмо не приходит по своему назначению? Не является ли всегда возможным для письма сбиться с пути? (Поскольку в рамках деконструкции такое обращение за помощью к здравому смыслу имеет место гораздо чаще, чем можно было бы ожидать — можно даже сказать, систематически, — возникает соблазн выдвинуть тезис, согласно которому наиболее фундаментальный жест деконструкции в радикальном смысле является здравосмысленным. В том, как деконструктивисты настаивают на невозможности провести четкое различие между эмпирическим и трансцендентальным, внешним и внутренним, репрезентацией и присутствием, письмом и голосом, есть безошибочное звучание здравого смысла… в их импульсивной демонстрации того, как Внешнее всегда-уже прорабатывает Внутреннее, как письмо конституирует голос и т.д. — как если бы деконструктивизм в итоге облекал инсайты здравого смысла в замысловатый жаргон. В этом, пожалуй, и состоит одна из не замеченных доселе причин его небывалого успеха в США, стране здравого смысла par excellence.) Если же лакановская теория категорично настаивает на том, что письмо всегда приходит по назначению, то это не по причине какой-то неколебимой веры в телеологию, в способность послания достигать своей предопределенной цели: лакановское описание того, каким образом письмо прибывает по своему назначению, вскрывает сам механизм телеологической иллюзии. Другими словами, сам упрек в том, что письмо может прийти не по назначению, не приходит по своему назначению — особенно же в том крайнем случае, когда письмо лишено адресата, что по-немецки зовется Flaschenpost, посланием в бутылке, брошенным в море с острова после кораблекрушения. Этот случай наиболее отчетливо показывает, как письмо приходит по своему истинному назначению в сам момент получения — его истинным адресатом является не эмпирический другой, который может получить его, а может и не получить, но большой Другой, сам Символический Другой, который получает его в тот самый момент, когда письмо оказывается пущенным в оборот, т.е. когда отправитель облекает свое послание в конкретную форму, доставляет его к Другому, когда Другой признает письмо и тем самым возлагает на отправителя ответственность за него. (Ключевым здесь является различие между Символической схемой и маршрутом письма внутри так называемой реальности: письмо всегда приходит по назначению на Символическом уровне, тогда как в реальности оно, разумеется, может потерпеть в этом деле неудачу. Это различие строго гомологично тому, что Лакан в третьем семинаре разработал по поводу двух возможных прочтений фразы: «Ты тот, кто последует за мной»: 1) прочитанное как утверждение, констатирующее позитивное положение вещей, оно может быть фальсифицировано, если окажется неточным, т.е. если ты за мной не последуешь; 2) прочитанное как выдача символического мандата, как присвоение значения, т.е. как заключение договора, порождающее новые интерсубъективные отношения, оно не может быть просто фальсифицировано твоим фактическим поведением: ты остаешься «тем-кто-последует-за-мной», даже если в реальности ты этого не сделаешь — в этом случае ты просто-напросто не соответствуешь своему символическому статусу, который тем не менее определяет твое место в символической сети. Другими словами, прочитанное в этом втором смысле, определение «тот-кто-последует-за-мной» функционирует в качестве «жестокого десигнатора» в смысле Крипке: оно остается истинным «во всех возможных мирах», независимо от твоего фактического поведения.) Каким же образом письмо приходит по своему назначению? Как нам следует понимать этот лакановский тезис, ссылка на который, как правило, венчает доказательство его предполагаемого логоцентризма? Утверждение, согласно которому письмо всегда приходит по своему назначению, далеко от однозначности: оно предлагает себя ряду возможных прочтений (о них см.: Barbara Johnson’s “The Frame of Reference: Poe, Lacan, Derrida” в книге The Purloined Poe. Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 1988), которые можно было бы предложить, опираясь на триаду Воображаемое — Символическое — Реальное.

1. Воображаемое не/узнавание

В первом приближении письмо, что всегда приходит по своему назначению, указывает на логику узнавания/неузнавания (reconnaissance/méconnaissance), которая была детально разработана Луи Альтюссером и его последователями (например, Мишелем Пешё, см. Michel Pêcheux, Language, Semantics and Ideology, London: MacMillan, 1982): это логика, посредством которой мы не/узнаем себя в качестве адресатов идеологической интерпелляции. Эту иллюзию, конститутивную для идеологического порядка, можно кратко передать, перефразировав формулу Барбары Джонсон: «Письмо всегда приходит по своему назначению, поскольку его назначение — везде, куда бы оно ни пришло» (Barbara Johnson, op. cit., p. 248). Его основополагающий механизм был разработан Пешё в связи с анекдотами вроде следующего: «Папа родился в Манчестере, мама в Бристоле, а я в Лондоне: странно, что мы вообще встретились!» (Michel Pêcheux, op. cit., p. 107). Короче говоря, если мы будем рассматривать весь процесс в обратном порядке, с точки зрения его случайного результата, тот факт, что события приняли именно такой оборот, не может не показаться невероятным, скрывающим некое роковое значение — как если бы некая таинственная рука позаботилась о том, чтобы письмо пришло по назначению, то есть чтобы мой отец и моя мать встретились… Перед нами, однако, более чем пустой анекдот, как свидетельствует о том современная физика, где мы сталкиваемся с точно таким же механизмом под именем антропного принципа: жизнь возникла на Земле благодаря множеству случайных обстоятельств, которые создали подходящие для нее условия (если бы в доисторические времени состав почвы и воздуха, например, был хоть немного иным, никакая жизнь не была бы невозможной). Поэтому когда физики реконструируют процесс, который привел к возникновению разумных живых существ на Земле, они либо предполагают, что Вселенная целиком была создана ради того, чтобы сделать возможным формирование разумных существ (сильная версия открыто телеологического антропного принципа), либо принимают методологическое правило ограничиваться лишь теми гипотезами о доисторическом состоянии вселенной, которые позволяют нам делать заключения исключительно насчет того периода, в рамках которого возникли условия для возникновения жизни (слабый антропный принцип).

Та же логика работает в хорошо известном случае из «Тысячи и одной ночи»: герой, потерявшийся в пустыне, случайно заходит в пещеру. Там он обнаруживает трех мудрых старцев, пробужденных его появлением, которые говорят ему: «Наконец-то ты пришел! Мы ждали тебя целых триста лет», как если бы, по ту сторону случайности, в его жизни присутствовала невидимая рука Судьбы, направлявшая его к пещере в пустыне. Эта иллюзия производится своего рода коротким замыканием между местом в Символической сети и случайным элементом, который его занимает. Кто бы на этом месте ни оказался, он и есть адресат, поскольку адресат определяется не своими позитивным качествами, а самим случайным фактом обнаружения себя на этом месте. Несмотря на то что религиозная идея предназначения кажется образцом обманчивого короткого замыкания, она одновременно намекает на предчувствие радикальной случайности: если бы Бог решал заранее, кто будет спасен, а кто проклят, то мое спасение или погибель зависели бы не от моих конкретных качеств и действий, а от того места, где — независимо от моих качеств, то есть, насколько я могу судить, совершенно случайно — я обнаруживаю себя внутри сетки божественного плана. Эта случайность выражается парадоксальным переворачиванием: я проклят не потому, что совершал грехи, нарушая Его Заповеди — я совершаю грехи, потому что был проклят… Таким образом мы легко можем представить себе Бога, который успокаивает свой разум, когда какой-нибудь грешник совершает преступление: «Наконец-то ты это сделал! Я ждал этого в течение всей твоей жалкой жизни!»

Чтобы убедиться в том, как эта проблематика сказывается в психоанализе, нужно вспомнить о ключевой роли стечения случайных обстоятельств, которое и вызывает травматическое нарушение нашего психического равновесия: ты подслушиваешь сделанное мимоходом замечание друга, оказываешься свидетелем маленькой неприятной сцены, и вот пробуждаются давно забытые воспоминания, разрушая твою повседневную жизнь. Как говорит Лакан, бессознательная травма повторяется посредством крошечной, случайной реальности. Судьба в психоанализе всегда утверждается через подобные случайные столкновения, пробуждая вопрос: «Что было бы, если бы я пропустил это замечание? Что если бы я выбрал другой маршрут и избежал той сцены?» Такие вопросы, конечно же, вводят в заблуждение, поскольку письмо всегда приходит по назначению: оно терпеливо дожидается своего момента — если не этот, так другой случайный кусочек реальности рано или поздно окажется на том месте, которое его ожидает, чтобы выстрелить травмой. В конечном итоге, именно это Лакан и называл «произвольностью означающего». (Показательный случай такого не/узнавания можно найти в «Письме к трем женам» Джозефа Манкевича, где каждая из трех жен в ходе воскресной поездки узнает себя в качестве адресата письма, которое им отправляет местная femme fatale, объявляя им о том, что она сбежала с одним из их мужей: письмо вызывает травму у каждой из них, каждая из них узнает о крахе своего брака.)

Опираясь на понятия теории речевых актов, можно сказать, что иллюзия, присущая процессу интерпелляции, заключается в том, что упускается из виду ее перформативное измерение: когда я узнаю себя в качестве адресата призыва идеологического большого Другого (Нации, Демократии, Партии, Бога…), когда этот призыв достигает своего назначения во мне, я автоматически не узнаю, что именно сам акт узнавания и делает меня тем, в качестве кого я себя узнаю — я не узнаю себя в нем, потому что я его адресат — я становлюсь его адресатом в тот самый момент, когда я узнаю себя в нем. Вот почему письмо всегда достигает своего адресата: потому что он становится его адресатом, как только оно его достигает. Упрек Деррида в том, что письмо также может прийти и не по назначению, лишается своей значимости: он имеет смысл, только если я предполагаю, что я могу быть его адресатом прежде, чем письмо дойдет до меня. Другими словами, он предполагает традиционную телеологическую траекторию с предопределенной целью. Если перевести это на язык шутки про папу из Манчестера, утверждение Деррида, согласно которому письмо также может сбиться с пути и прийти не по назначению, обнаруживает типичное обсессивное размышление о том, что было бы, если мои отец и мать никогда бы не повстречались — всё пошло бы неправильно; меня бы не было не свете… Отнюдь не подразумевая какого-либо телеологического круга, тезис «письмо всегда приходит по своему назначению» описывает сам механизм, вызывающий удивление: почему я? почему выбрали именно меня? — и тем самым запускающий поиски скрытой Судьбы, которая ведет меня по моему пути.

2. Символическая цепь

На Символическом уровне, тезис «письмо всегда приходит по назначению» вмещает в себя целую цепь пропозиций (семью в витгинштейновском смысле): «отправитель всегда получает от получателя свое собственное сообщение в обращенной форме»; «рамка сама по себе всегда обрамлена своим содержанием»; «вытесненное всегда возвращается»; «мы не можем избавиться от Символического долга, его всегда следует погасить» — всё это в конечном счете вариации одного и того же базового мотива, который звучит как «метаязыка не существует». Начнем с объяснения невозможности метаязыка в связи с гегелевской фигурой Прекрасной Души, которая с позиции невинной, бесстрастной жертвы сожалеет о нечестивых путях мира сего. Прекрасная Душа претендует на то, чтобы говорить на чистом метаязыке, освобожденном от мировой развращенности, скрывая тем самым, что его собственные охи и вздохи активно участвуют в разврате, который осуждают. В «Слове о переносе» (русский перевод см. в МПЖ №8, 2019) Лакан в опоре на диалектику Прекрасной Души указывает на лживость истерической субъективной позиции: Дора, знаменитая анализантка Фрейда, жалуется на то, что ее свели к чистому объекту в игре интерсубъективных обменов (отец якобы предлагает ее г-ну К. как бы в компенсацию за свой флирт с г-жой К.), то есть она представляет этот обмен как объективное положение вещей, перед которым она совершенно беспомощна. Ответ Фрейда заключается в том, что такая позиция пассивной жертвы жестоких обстоятельств нужна ей для того, чтобы скрыть ее соучастие и сговор — квадрат интерсубъективных обменов может продолжать существовать исключительно в силу того, что Дора активно принимает на себя роль жертвы, объекта обмена. Другими словами, в силу того что она находит в этой позиции свое либидинальное удовлетворение, в силу того что именно этот отказ обеспечивает ей своего рода перверсивное прибавочное наслаждение. Истеричка постоянно жалуется на то, что она никак не может адаптироваться к жестокой манипулятивной реальности, и ответ психоаналитика состоит не в том, что «нужно отказаться от пустых мечтаний, жизнь жестока, прими ее как есть», а, напротив, в том, что «твои охи и ахи лживы, поскольку с их помощью ты прекрасно адаптируешься к реальности манипуляций и эксплуатаций». Играя роль беспомощной жертвы, истеричка занимает субъективную позицию, которая позволяет ей «эмоционально шантажировать окружающих», как можно было бы выразиться, прибегнув к современному жаргону. (О парадоксах Прекрасной Души см.: Славой Жижек «Возвышенный объект идеологии, стр. 214-216.)

Этот ответ, где Прекрасная душа сталкивается с тем, как она на самом деле участвует в нечестивых путях мира, замыкает цепь коммуникации: субъект-отправитель получает от адресата свое собственное сообщение в его истинной форме, узнавая о подлинном значении своего нытья. Другими словами, письмо, которое субъект пускает в оборот, приходит по назначению, а именно к тому, кто с самого начала был его отправителем. Письмо приходит по назначению, когда субъект наконец оказывается вынужден принять истинные последствия своей деятельности. Именно так Лакан еще в начале пятидесятых интерпретировал изречение Гегеля о разумности реального — «разумное действительно, а действительное разумно»: подлинное значение слов и действий субъекта — их разумность — раскрывается в конкретных последствиях, так что у субъекта не остается больше права прятаться от них, говоря: «Я же не это имел в виду». В этом смысле мы могли бы сказать, что «Веревка» Хичкока — это по своей сути гегельянский фильм: гомосексуальная пара душит лучшего друга, чтобы добиться признания у профессора Кэдделла, который проповедует право Сверхлюдей избавляться от бесполезных и слабых. Когда Кэдделл сталкивается с буквальной реализацией своей доктрины, когда он получает от Другого свое сообщение в обращенной и подлинной форме, то есть когда истинное измерение его письма (его учения) достигает своего настоящего адресата, а именно его самого, он оказывается потрясен и пытается уклониться от последствий своих слов, будучи неготовым признать в них свою собственную истину. Лакан определяет героя как субъекта, который (не как Кэдделл, а как, например, Эдип) полностью принимает последствия своих действий. В отличие от нас всех, кто пытается реализовать свое желание без всякой расплаты за него, будучи революционерами, которые желают Революцию без революции (без ее кровавой изнанки), герой не отступает, когда выпущенная им стрела совершает оборот и летит обратно в него. Добродушный садист Хичкок, играя со зрителем, учитывает эту половинчатую природу нашего желания: он заставляет зрителя отпрянуть, сталкивая его с полными последствиями реализации его желания: «Ты хочешь, чтобы этот злодей был убит? Что ж, так и быть, ты увидишь то, чего хочешь, со всеми тошнотворными подробностями, которые тебе хотелось бы замолчать». Короче говоря, садизм Хичкока в точности соответствует злонамеренному нейтралитету Сверх-Я. Он не кто иной, как нейтральный носитель истины, который дает нам лишь то, чего мы желаем, включая, однако, в посылку ту часть, которую мы хотели проигнорировать.

Изнанка сообщения субъекта — это вытесненное, а значит, невозможность метаязыка связана с возвращением вытесненного. «Метаязыка не существует», поскольку говорящий субъект всегда уже включен в речь, поскольку он не может управлять эффектами того, что он говорит: он всегда говорит больше, чем хотел сказать. Эта прибавка к тому, что в действительности было сказано, превышая намерение-сказать, вкладывает в слова вытесненное содержание — и вытесненное возвращается. (В этом и состоит на элементарном уровне гегелевская процедура; Гегель показывает «не-истину» тех или иных пропозиций, не сопоставляя их с предметом «как таковым» и тем самым устанавливая неточность пропозиции, а сопоставляя пропозицию с ней самой, то есть с процессом высказывания: сопоставляя задуманное значение пропозиции с тем, что субъект на самом деле сказал. Такое рассогласование и является движущей силой диалектического процесса, как это заявлено уже в начале «Феноменологии духа», где «чувственная достоверность» опровергается указанием на измерение всеобщего, которое располагается на уровне акта высказывания.) Что такое симптомы — возвращения вытесненного, — если не подобного рода оговорки, посредством которых письмо приходит по своему назначению, а Другой возвращает субъекту его собственное сообщение в его истинной форме? Когда вместо того, чтобы сказать: «Объявляю заседание открытым», я говорю: «Объявляю заседание закрытым», не получаю ли я тем самым в буквальном смысле свое собственное сообщение обратно в его истинной, обращенной форме? Что мог бы в таком случае означать дерридеанский мотив письма, которое также может прийти не по назначению?

Что вытесненное также может и не вернуться. Однако утверждая это, мы запутываемся в наивном представлении о бессознательном как о позитивной сущности, онтологически предшествующей своему возвращению, о симптомах как о компромиссных образованиях — представление, которое сам Деррида грамотно ставил под вопрос (см.: Жак Деррида «Фрейд и сцена письма» из «Письма и различия», где в ходе строго анализа показано, что четкое разграничение между «первичным» и «вторичным» процессами невозможно: «первичный» процесс (подчиненный логике бессознательного: сгущения, смещения и т.д.) всегда уже несет на себе следы процесса «вторичного», характеризующего систему сознательное/предсознательное). Здесь мы может лишь повторить вслед за Лаканом: до возвращения вытесненного никакого вытесненного не существует. Вытесненное содержание не предшествует своему возвращению в симптомах; нет способа представить его в его чистоте, не искаженным теми компромиссами, которые характеризуют образование симптома. (Stricto sensu, существует-таки субъективная позиция, в рамках которой письмо не приходит по назначению, вытесненное не возвращается в форме симптомов, а субъект не получает от Другого свое собственное сообщение в его истинной форме: это позиция психотика. Письмо приходит по назначению только там, где есть субъект, вступивший в цепь коммуникации, то есть способный вступать в диалектические отношения с Другим как местом истины. Однако, согласно известной лакановской формуле психотической форклюзии (отбрасывания), «всё, что символическим порядком отвергнуто, verworfen, появляется в реальном» (Жак Лакан, «Психозы», стр. 21): даже в психозе письмо в конечном итоге достигает субъекта, а именно в форме психотического «ответа Реального» — галлюцинации и пр.)

Это приводит нас к третьей вариации, согласно которой рамка всегда обрамлена частью собственного содержания. Это формула (разработанная в эссе Деррида «Истина в живописи») является ключевой, поскольку позволяет противопоставить логику означающего герменевтической логике. Цель герменевтического предприятия — сделать видимыми контуры рамки, которые, оставаясь как раз таки невидимыми, ускользая от взгляда субъекта, предопределяют поле ви́дения. То, что мы можем и что не может видеть, всегда дано нам через исторически опосредованную рамку предрассудков. Разумеется, в употреблении термина «предрассудки» нет ничего ругательного: их статус является трансцендентальным, они организуют наш опыт в рамках смысловой целостности. В самом деле, они задействуют нередуцируемое ограничение нашего видения, однако эта конечность сама по себе онтологически конститутивна: мир открывается нам только внутри радикальной конечности. На этом уровне невозможность метаязыка тождественна невозможности нейтральной точки зрения, которая бы позволяла нам видеть вещи объективно и беспристрастно. Не существует взгляда, который бы не был заключен в рамку исторически детерминированного горизонта предпонимания. Сегодня, например, мы можем безжалостно эксплуатировать природу лишь потому, что сама природа открывается нам в горизонте, позволяющем видеть ее в качестве сырья, предоставленного нам в распоряжение, в противовес греческому или средневековому представлению о природе. Лакановская логика означающего восполняет этот герменевтический тезис неслыханной инверсией: горизонт значений словно некой пуповиной всегда связан с точкой, расположенной внутри раскрываемого им поля. Рамка нашего взгляда всегда обрамлена — отмечена — частью ее содержания. Мы здесь с легкостью может узнать топологию ленты Мёбиуса, на которой, в виде глубинной инверсии, оборотная сторона заключена во внутренней (см.: Jacques-Alain Miller, “Théorie de lalangue,” in Ornicar? 1, Paris, 1975).

Лучше всего такую инверсию иллюстрировать диалектикой взгляда и глаза: в том, что я вижу, всегда есть точка, где я не вижу ничего, которая не имеет смысла, то есть которая функционирует в качестве пятна — точка, из которой картина, возвращая взгляд, смотрит на меня. В этой точке картины письмо и приходит по назначению. Здесь я сталкиваюсь с самим собой, моим собственным объектным коррелятом; я вписан в эту картину. Эта онтическая пуповина онтологического горизонта немыслима для целой философской традиции, включая Хайдеггера. Именно здесь скрывается источник таинственной силы психоаналитической интерпретации. Субъект ведет свою повседневную жизнь внутри закрытого горизонта значений: он находится на безопасном расстоянии от мира объектов, уверенный в их значении или незначительности, когда внезапно аналитик указывает на какую-то крошечную деталь, не имеющую видимой значимости для субъекта, пятно, в котором субъект ничего не видит — на маленький компульсивный жест или тик, оговорку, — и говорит: «Видите, эта деталь — узел, который стягивает всё, что вы должны были забыть, получив тем самым возможность плыть по течению своей повседневной жизни, не теряя уверенности; он заключает в рамку саму рамку, которая придает смысл вашей жизни; он структурирует горизонт, внутри которого вещи приобретают для вас свой смысл; если развязать его, почва уйдет у вас из–под ног!» Это опыт, который очень похож на тот, что был описан одной восточной формулой: «Ты есть это!» Вся твоя судьба решена этой идиотской деталью! Или (если придерживаться более формального уровня теории множеств): среди элементов данного множества, всегда есть Один, который сверхдетерминирует конкретный вес и цвет множества как такового; среди видов одного рода всегда есть Один, который сверхдетерминирует саму всеобщность рода. По поводу отношений различных способов производства внутри артикулированной целостности Маркс писал: «Каждая форма общества имеет определенное производство, которое определяет место и влияние всех остальных производств и отношения которого поэтому точно так же определяют место и влияние всех остальных отношений. Это — то общее освещение, в сферу действия которого попали все другие цвета и которое модифицирует их в их особенностях. Это — тот особый эфир, который определяет удельный вес всего того, что в нем имеется» (Маркс, Энгельс, Сочинения, т. 46, стр. 43).

Не оказываются ли эти утверждения равносильными тому факту, что сама рамка производства, его целостность, всегда заключена в рамку части его содержания, одного конкретного способа производства?

Столкновение с «Ты есть это!», разумеется, переживается как столкновение с узлом, который связывает все нити судьбы. Это приводит нас к последней вариации на тему письма, которое всегда приходит по своему назначению: судьбы избежать невозможно — или, если заменить эту, скорее, обскурантистскую формулировку более подходящей психоаналитической: символический долг должен быть выплачен. Письмо, которое приходит по назначению, — это письмо с запросом непогашенной задолженности; по символической цепи письмо всегда движет некий непогашенный долг. Такое измерение судьбы задействуется в самой формальной структуре «Украденного письма» По: разве нет чего-то отчетливо судьбоносного в том, как собственный опыт субъекта оказывается детерминирован простым механическим сдвигом позиции внутри интерсубъективной триады трех взглядов — первый ничего не видит; второй видит то, что первый ничего не видит и скрывает от себя секрет того, что прячет; третий видит первые два взгляда, оставляя то, что следует скрывать, на виду у всякого, кто мог бы им завладеть? Судьба министра, к примеру: разве не решена она не по личному просчету или недосмотру, а из–за простого сдвига его позиции с третьего на второй взгляд в ходе повторения исходной триады, что и причиняет ему структурную слепоту? Здесь мы вновь сталкиваемся с механизмом воображаемого не/узнавания: участники игры автоматически воспринимают Судьбу как нечто такое, что принадлежит письму как таковому в его непосредственной материальности: «Это письмо проклято, всякий, кто им завладеет, будет им уничтожен!» Чего они не знают, так это того, что маршрут задан не самим письмом как таковым, а интерсубъективной сетью, которая вокруг него образуется.

Чтобы не повторять уже отыгранный анализ рассказа По, обратимся к формально похожему случаю — классической мелодраме «Вперед, путешественник» с Бетт Дейвис в главной роли. Это история Шарлотты Вэйл, разочарованной старой девы, гадкого утенка в семье, которую доводит до нервного срыва ее властная мать, богатая вдова (мы опираемся здесь на проницательный анализ Элизабет Коуи: “Fantasia,” in m/f 9, London, 1984). Под руководством доброжелательного доктора Жакуита она проходит курс лечения, становясь уравновешенной красивой женщиной; следуя его совету, она решает посмотреть жизнь и отправляется в путешествие по Южной Америке. Там у нее завязывается роман с очаровательным женатым мужчиной. Он, однако, неспособен ради нее бросить свою семью, так как его дочь находится на грани безумия. Шарлотта возвращается домой одна. Вскоре она впадает в депрессию и снова попадает в больницу; в психиатрической лечебнице она встречается с дочерью своего любовника, у которой тут же развивается травматическая зависимость от нее. Доктор Жакуит сообщает Шарлотте, что недавно умерла жена ее любовника, поэтому теперь они могут спокойно пожениться. Однако он тут же добавляет, что этот брак окажется невыносимым шоком для дочери: Шарлотта, находясь между ее любовью и окончательным безумием, — ее единственная поддержка. Шарлотта решает принести в жертву свою любовь и посвятить свою жизнь ребенку, став для него матерью. В конце фильма ее любовник просит ее руки; она же обещает ему лишь глубокую дружбу, выражая свой отказ следующими словами: «Зачем тянуться к луне, если у нас есть звезды?» — самой чистой и поэтому самой действенной бессмыслицей в истории кино.

Когда любовник показывает Шарлотте фотографию своей семьи, ее внимание привлекает девочка, которая сидит рядом с ним и печально смотрит в камеру. Этот образ сразу же вызывает у нее сострадание, и Шарлотта хочет узнать о ней всё — почему? Она идентифицируется с ней, потому что узнает в ней себя, свою собственную позицию — позицию отверженного гадкого утенка. Когда в конце фильма Шарлотта приносит в жертву любовь всей жизни ради спасения бедной девочки, она делает это из абстрактного чувства долга. Вся суть, скорее, заключается в том, что она воспринимает нынешнее положение девочки, в котором ее выживание зависит от Шарлотты, как точное повторение ее собственной ситуации годы назад, когда она находилась во власти своей матери. В этом и состоит структурная гомология между этим фильмом и «Украденным письмом». В ходе рассказа повторяется такая же интерсубъективная сеть, включающая субъекта, который меняет позиции. В обоих случаях всемогущая мать держит в своих руках судьбу дочери, с одной лишь разницей, которая заключается в том, что в первой сцене фильма это была злая мать, практически доведшая свою дочь до сумасшествия, тогда как во второй хорошая мать получает шанс искупить свою вину, спасая дочь с края пропасти. Фильм демонстрирует поэтическое изящество, давая доктору Жакуиту двойную роль: тот же человек, который в первой сцене освобождает героиню, открывая перед ней перспективу ничем не связанной сексуальной жизни, появляется во второй сцене в качестве носителя запрета, который препятствует браку, напоминая ей о ее долге. Перед нами навязчивое повторение (Wiederholungszwang) в чистом виде: героиня не может позволить себе вступить в брак, поскольку должна исполнить свой долг. Наконец, когда она, как кажется, освободилась от кошмара, судьба — Другой — сообщает ей цену такой свободы, ставя ее в ситуацию, когда она может разрушить жизнь девочки. Если бы героиня не принесла себя в жертву, ее стали бы преследовать демоны прошлого. Ее счастливая супружеская жизнь оказалась бы навсегда отравленной воспоминаниями о несчастном ребенке в лечебнице, который оплачивает цену этого брака, напоминая о том, что она предала собственное прошлое. Другими словами, героиня приносит себя в жертву не ради другого счастья: принося себя в жертву, она выплачивает долг самой себе. Когда она оказывается лицом к лицу со сломленной девочкой, которую можно спасти только ее жертвой, мы снова можем сказать, что письмо приходит по назначению. (Есть, впрочем, и другая сторона истории: отказ Шарлотты можно прочитать как попытку уклониться от неустранимой невозможности сексуальных отношений, вводя для них внешнюю помеху и тем самым сохраняя иллюзию, будто без этой помехи она могла бы сполна ими насладиться. Короче говоря, здесь та же хитрость, что и в случае «куртуазной любви» — «утонченный способ возместить отсутствие сексуальных отношений, притворяясь, будто мы сами этим отношениям полагаем препятствие»; Жак Лакан, «Еще», стр. 82.)

В измерении непогашенного долга роль письма выполняет объект, который циркулирует между субъектами. Сама циркуляция и образует закрытое интерсубъективное сообщество. Такова функция хичкоковского объекта: не желанный Макгаффин, а кусочек Реального, который движет историю, будучи не на своем месте (украденным и т.д.), а именно кольцо в «Тени сомнения», зажигалка в «Незнакомцах в поезде», даже ребенок в «Человеке, который слишком много знал», циркулирующий между двумя парами. История заканчивается, когда объект прибывает по своему назначению, возвращается к законному владельцу: когда в «Незнакомцах…» Гай получает назад свою зажигалку: звучит последний выстрел и она выскальзывает из руки мертвого Бруно; когда в «Человеке…» похищенный ребенок возвращается к американской паре.

Этот объект является материальным воплощением нехватки Другого, конститутивной неконсистентности Символического порядка. Клод Леви-Стросс указывал, что сам факт обмена свидетельствует об определенном структурном изъяне, о присущем Символическому дисбалансе. Именно поэтому лакановская матема этого объекта S (Ⱥ) — означающее перечеркнутого Другого. Высшим образцом такого объекта является кольцо в «Кольце Нибелунгов» Вагнера, гигантской драме разбалансированного Символического обмена. История начинается с того, что Альберих похищает кольцо у дочерей Рейна. Тем самым оно становится источником проклятия для его обладателей; всё заканчивается, когда кольцо бросают в Рейн, возвращая законным владелицам. Боги, однако, платят за это восстановление баланса своим светом, поскольку само их существование опиралось на невыплаченный долг.

Таким образом, Воображаемое и Символическое измерения письма, которое приходит по назначению, в самом их противопоставлении тесно связаны: первое определяется Воображаемым не/узнаванием — письмо приходит по назначению, как только я узнаю себя в качестве его адресата, как только я обнаруживаю в нем себя, — тогда как второе заключает в себе скрытую истину, которая возникает в слепых пятнах и изъянах Воображаемого круга. Вспомним хотя бы так называемый прикладной психоанализ, стандартное психоаналитическое истолкование произведения искусства: эта процедура всегда обнаруживает лишь саму себя. Пропозиции об Эдиповом комплексе, сублимации подтверждаются снова и снова, поскольку исследование движется по замкнутому Воображаемому кругу и находит лишь то, что уже ищет, что в каком-то смысле уже имеется в сети теоретических предрассудков. Письмо, движущееся по Символической цепи, приходит по назначению, когда мы осознаем радикальную бесперспективность всей процедуры, ее неспособность поддерживать неустранимую логику своего объекта. Тот способ, которым письмо приходит по назначению в рамках Символической цепи, таким образом, предполагает структуру промаха, успеха через неудачу. Оно приходит к нам без того, чтобы мы об этом знали. В романе Агаты Кристи «Почему не Эванс?» молодой герой и его подруга обнаруживают на поле для гольфа смертельно раненного человека, который за несколько секунд до своей смерти, подняв голову, произносит: «Почему они не попросили Эванс?» Они предпринимают расследование этого убийства, и много времени спустя, когда загадочная фраза мертвеца уже окончательно всеми забыта, их внимание привлекают обстоятельства заверения последней воли умирающего сельского жителя. Родственники вызывают в качестве свидетеля соседа, живущего достаточно далеко, вместо того чтобы прибегнуть к слуге Эвансу, который находится в доме. «Почему они не попросили Эванс?» — спрашивают себя герои и осознают, что их вопрос в точности воспроизводит фразу человека, умершего на поле для гольфа. Здесь перед нами образцовый случай того, как письмо приходит по своему назначению: когда оно — совершенно случайно — оказывается на своем месте.

3. Столкновение с Реальным

Мотив судьбы приводит нас к краю третьего уровня — к Реальному. Здесь тезис «письмо всегда приходит по назначению» равнозначен столкновению с собственной судьбой: «мы все умрем». Даже обычная до-теоретическая интуиция подсказывает нам о зловещем подтексте, который проступает в тезисе «письмо всегда приходит по назначению»: единственное письмо, от которого никто не сможет уклониться, письмо, безошибочным адресатом которого является каждый из нас — смерть. Можно сказать, что мы живем лишь постольку, поскольку некое письмо — письмо, содержащее наш смертный приговор — еще где-то путешествует, еще ищет нас. Вспомним печально известное заявление иранского президента Али Хаменеи по поводу смертной казни Салмана Рушди: ничто не может остановить исполнение приговора, пуля уже в пути — рано или поздно она попадет в цель. Такова судьба всех, каждого из нас: пуля с нашим именем уже выпущена. Сам Деррида подчеркивает измерение смерти в письме. Каждый след обречен на стирание. Нет необходимости обращать внимание на фундаментальную двусмысленность самого слова «конец»: цель и уничтожение — завершение (consummation) оборота письма тождественно его потреблению (consumption). Ключевым пунктом, который здесь следует не упустить из виду, является то, что Воображаемое, Символическое и Реальное измерения в тезисе «письмо всегда приходит по назначению» не являются внешними друг для друга: в конце Воображаемого, а также Символического пути мы сталкиваемся с Реальным. Как показал Лакан в разборе сновидения Фрейда об инъекции Ирме, кульминацией двойного зеркального отношения является ужасающее столкновение с бездной Реального, воплощенной в глотке Ирмы: «плоть, которая всегда скрыта от взоров, основание вещей, изнанка личины, лица, выделения во всей их красе, плоть, откуда исходит всё, последняя основа всякой тайны, плоть страдающая, бесформенная, сама форма которой вызывает безотчетный страх» (Жак Лакан, «Я в теории Фрейда и в технике психоанализа» (2009), стр. 221).

Таким образом, завораживающий образ двойника, в конце концов, есть не что иное, как маска ужаса, поддельное лицо: сталкиваясь с самими собой, мы сталкиваемся со смертью. Тот же ужас возникает по исполнении Символической судьбы, как она представлена в «Эдипе в Колоне», когда, завершив цикл и выплатив все свои долги, Эдип обнаруживает, что оказался сведен к лопнувшему мыльному пузырю — обломку Реального, остатку бесформенной слизи без какой-либо поддержки со стороны Символического порядка. Эдип реализует свою судьбу «до предела, где он может, словно поражая, кромсая, раздирая себя самого, сказать, что его больше нет, что он обратился в ничто, абсолютное ничто. Именно в этот момент и произносит он слова, которые упоминал я здесь в прошлый раз: Неужто лишь в момент, когда я обратился в ничто, становлюсь я человеком?» (там же, стр. 325).

Таким образом, невыплаченный символический долг некоторым образом конститутивен для нашего символического существования, являясь компромиссным образованием, отсрочкой столкновения. Прекрасную иллюстрацию этой связи, соединяющей Символическую цепь и столкновение с Реальным, можно найти в мелодраме Макса Офюльса «Письмо незнакомки». В самом начале фильма «письмо приходит по назначению», ставя героя перед лицом отрицаемой истины: то, что для него было рядом несвязанных, эфемерных любовных похождений, о которых он едва помнит, разрушает жизнь женщины. Он берет на себя ответственность за это, совершая самоубийственный жест: решает принять вызов на дуэль, в ходе которой наверняка проиграет.

Однако, как было указано выше в лакановском прочтении сновидения об инъекции Ирме, Реальное — это не только смерть, но и жизнь: не только бледная, застывшая, безжизненная неподвижность, но и «плоть, откуда исходит всё», жизненная субстанция в ее слизистой пульсации. Другими словами, фрейдовская дихотомия либидо и влечения к смерти — это не символическая оппозиция, а напряжение, присущее до-символическому Реальному. Как нередко указывал Лакан, само понятие жизни чуждо Символическому порядку. И называется эта жизненная субстанция, которая вызывает травмирующий Символическую вселенную шок, наслаждением. Финальная вариация на тему письма, которое всегда приходит по назначению, будет такой: «ты никогда не сможешь избавиться от пятна наслаждения» — сам жест отказа от наслаждения неизбежно производит прибавочное наслаждение, которое Лакан записывает как объект малое а. Примеров тому множество: от аскета, который никогда не может быть уверен в том, что он не отвергает все мирские блага ввиду показного и тщеславного удовлетворения, производимого самими актом жертвы; до «чувства удовлетворения», которое переполняет нас, когда мы подчиняемся тоталитарному призыву: «Долой упадочное наслаждение! Да здравствуют жертва и отказ!» Эта диалектика наслаждения и прибавочного наслаждения — тот факт, что не существует наслаждения, которое бы предшествовало излишку прибавочного наслаждения, что само наслаждение есть своего рода прибавка, производимая отказом — возможно, дает нам ключ к так называемому первичному мазохизму. (Другими словами, если вычесть из наслаждения его прибавку, у нас ничего не останется; ближайшая научная аналогия — это, возможно, понятие фотона в физике. Когда физики говорят о массе частицы, они, как правило, имеют в виду массу в состоянии покоя. Любая масса, отличная от массы в состоянии покоя, называется релятивистской массой; поскольку масса частицы растет с увеличением скорости, количество релятивистских масс может быть любым: величина релятивистской массы зависит от скорости. Таким образом, общая масса складывается из массы покоя и прибавки, которая добавляется вместе с увеличением скорости движения. Парадокс фотонов, однако, в том, что у них нет никакой массы покоя: их масса покоя равна нулю. Поэтому фотон — это объект, который существует только в качестве прибавки, как ускорение за счет скорости; так или иначе, он «лишен субстанции» — если вычесть релятивистскую массу, которая зависит от его скорости, то есть если «успокоить его» и попытаться схватить в состоянии покоя, «как он есть на самом деле», то он растворится. То же самое происходит и с «объектом малое а» как прибавочным наслаждением: он существует только в искаженном состоянии (визуально, к примеру, только если на него смотреть со стороны, он предстает анаморфно растянутым или сжатым) — если же смотреть на него «прямо», «как он есть на самом деле», то смотреть будет не на что.)

* * *

Такое прочтение, однако, выводит нас за пределы лакановского «Семинара об Украденном письме», который остается в рамках структуралистской проблематики бессмысленного, механического Символического порядка, регулирующего глубинный опыт субъекта. Если смотреть из перспективы семинаров последних лет, письмо, которое циркулирует между субъектами в рассказе По, определяя их позицию в интерсубъективной сети, является не материализованным агентом означающего, а, скорее, объектом (в строгом смысле слова) материализованного наслаждения — пятном, загадочным излишком, который субъекты пытаются вырвать друг у друга, забывая о том, что само обладание им помечает их как находящихся в пассивной позиции, свидетельствующей о столкновении с объектом-причиной желания. То, что в конце концов прерывает постоянное скольжение слов, мешая плавному движению Символической цепи, это травматичное присутствие Реального. Когда слова внезапно исчезают, нам следует искать не Воображаемые сопротивления, а объект, который оказался слишком близко.

Оригинал

Подпишитесь на наш канал в Telegram, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе всего, что происходит на сигме.
Добавить в закладки