Жак Деррида. Понятие сравнительной литературы и теоретические проблемы перевода

noodle translate
18:47, 19 апреля 2021
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию
Узнавать о новых переводах можно, подписавшись на канал t.me/noodletranslate

«Le concept de littérature comparée et les problèmes théoriques de la traduction» — серия из шести лекций, прочитанных Деррида в Йельском университете в 1979-80 гг. Здесь представлены первые две лекции и начало третьей. Рукописные вставки Деррида даны в {фигурных скобках}. Замечания Деррида внутри цитат даны в [квадратных скобках].

Image

I. Что сравнивается?

Поминки по Гулливеру или Панглоссу

Предположим, что на отделении сравнительной литературы идет {имеет место} семинар.

Что, очевидно, и происходит.

Это — отделение сравнительной литературы, и я только что прибыл сюда. Подобно многим институтам, сравнительная литература не дожидалась меня, она не дожидалась нас для того, чтобы существовать. Ни отделения литературы на Западе, ни в других местах. Существовать — для института это означает утверждать свое право на существование, это означает постоянно ссылаться, более или менее виртуально, на легитимность, причем на определенный вид конкретной легитимности, исторической легитимности, на предоставленное право, имеющее свой исток в историческом акте или актах основания. Если наступит день, когда этот акт основания — который основывает право в опоре на неправо, на а-юридическую ситуацию — будет оспорен другим притязанием на легитимность либо когда просто-напросто никто не будет чувствовать необходимость или возможность ссылаться на правовые основания, когда они перестанут быть источником полномочий, тогда институт умрет. Он может пережить свою смерть, перевестись в ритуалы, объективное поведение, воспроизводимые процедуры и подавать все внешние признаки жизненности, все очевидные гарантии его бесперебойной работы, его непрерывности, его легитимности. Он может продолжать притворяться, будто у него есть определимый, четко опознаваемый объект, с которым он имеет отношение живым, обновленным, действенным, продуктивным образом. Даже если у него больше нет объекта, по поводу которого можно добиться живого согласия и вокруг которого можно собрать сообщество исследователей, преподавателей и студентов, отделение в университете может надолго пережить исчезновение своего объекта и относящегося к нему живого согласия. Верно, что в подобного рода случаях выживание, время и экономия выживания (например, бюджет, демография института, сфера его влияния и пр.) всегда управляются тем, что вписаны в более широкое социально-политическое пространство, которое никогда не следует упускать из виду.

Вы уже узнали поверхностную, расхожую, общепринятую схему, которую я использовал в этой преамбуле. Она не только противопоставляет жизнь смерти в качестве пары терминов, но и эксплуатирует успокоительную веру в то, что у института есть живое и подлинное первоначало, живой исток легитимности, интернациональная цель, великий замысел, проект, телос или душа и, когда это живое назначение прекращает одушевлять сообщество субъектов (в данном случае исследователей, профессоров, студентов), остается лишь — и то ненадолго — фасад, иссохшее тело, стерильное и механическое воспроизводство.

Если я и предложил назвать данный семинар «Понятие сравнительной литературы и теоретические проблемы перевода», то это отнюдь не для того, чтобы сыграть роль последнего прибывшего в отделение, главной задачей которого {прибывшего} — не без склонности к провокации — было бы поставить под вопрос институт, который его приветствует, спросить своих хозяев, как долго они здесь живут, каковы их права на собственность или аренду, на каких условиях они занимают эти помещения, каков источник их финансирования и т.д. Как вы понимаете, отнюдь не в таком духе я ставлю свои вопросы. В мои намерения, мои пристрастия {или мои средства} не входит формулирование общей и радикальной проблематики (к такому убеждению, впрочем, может подтолкнуть мое заглавие), чтобы потом начать с чистого листа и заложить фундамент для нового основания, для другой легитимности.

Прежде всего я не собираюсь ни зачинать, ни критиковать, ни инициировать.

В чем же тогда состоит моя интенция? И почему начал я с такой альтернативы между живой душой и мертвым телом института, между живым истоком его легитимности и механическим воспроизводством его законности? Во-первых, для того чтобы внедрить и высветить (через микроскоп или телескоп) понятийную оппозицию, которую мы обнаружим, куда бы мы ни пошли (такова, по крайней мере, моя гипотеза), которую мы обнаружим в самых разнообразных формах, в самых богатых переводах, трансформациях, фигурах и тропах, но которая всегда управляется этой мощной логикой — являющейся, возможно, логикой как таковой, логикой логики.

Если бы мне нужно было выбрать три-четыре существительных, чтобы обозначить то, что этой оппозиции сопротивляется, что и было установлено, учреждено, институировано, дабы эту оппозицию подорвать, дисквалифицировать, лишить ее прав и условий существования; если бы мне нужно было выбрать три-четыре существительных, чтобы обозначить то, что противоречит и бросает вызов этому закону, я бы назвал 1) институт, 2) литературу, 3) перевод и, следовательно, среди прочих следствий 4) отделение сравнительной литературы.

Что это значит?

Три вещи из названных мною — институт, литература, перевод — связаны с условиями, я бы даже сказал находятся в условиях языка (langue), письменного языка, языка (langage) и/или письма, это слова, которые исполнены проблем и которые я оставляю пока что в состоянии здравого смысла — если таковой имеется. Кто стал бы спорить с тем, что без языков, языковых актов и событий никакой институт, никакая литература, никакой перевод не имели бы ни малейшего шанса появиться или даже предстать в воображении? Что до письма, даже если его понимать в прямом или традиционной смысле, т.е. как перевод предшествующей ему устной речи, можно было бы сказать, что институт, литература и перевод без письма были бы по крайней мере явлениями редкими, которые было бы трудно сохранить, если вообще не представить. Если и есть черта, на которую трудно не обращать внимание в связи с языком — письменным или нет, письменным в классическом смысле или нет, — то это возможность «функционирования», воздействия, производства событий, поддержания жизни посредством повторения, которое в одно и то же время является живым и мертвым, которое имитирует как мертвое, так и живое и которое обеспечивает tradicio, перевод или традицию смысла по ту сторону и независимо от живой интенциональности, на него направленной, его содержащей или несущей. Функционирование текста больше не нуждается в так называемом живом, производящем, учреждающем субъекте (здесь текст — это то, что я называю текстурой как устного высказывания, так и письменного — опять же в обычном смысле). Текст для этого создан, структурирован, он обеспечивает возможность переводящей, традицирующей итерабельности, будучи ее элементом и ее условием. Мне нужно было напомнить эти аксиомы — ставшие сегодня общим местом, — чтобы вы знали об этой необходимости: больше нельзя противопоставлять в связи с институтом, литературой или переводом (и, например, отделением сравнительной литературы), с одной стороны, живое первоначало института, которое ассоциировалось бы с интенциональной целью, ориентирующей сообщество живых субъектов на один и то же идеальный объект, а с другой стороны, мертвое или умирающее повторение, фасад выживания, механизированную комедию. {Это понятие выживания (fortleben, überleben, продолжения жизни), возможно, окажется в центре нашего семинара.} Эти два термина, две значимости никогда не получится противопоставить друг другу или даже диссоциировать в тексте (тексте института, литературном тексте, переводном тексте), не больше чем отделить живой и подлинный первоисточник, с одной стороны, и двойник, копию или симулякр, с другой — мы к этому еще вернемся.

Ни на секунду не следует забывать, что я, даже если это не является для вас проблемой, говорю здесь по-французски, использую французские выражения и что этот факт нельзя сбрасывать со счетов в контексте того, что я пытаюсь до вас донести. Я иностранный «приглашенный профессор», говорящий на своем языке, находящийся, однако, внутри корпуса американского университета, где господствующим языком является английский, на отделении, которое называется не littérature comparée, а comparative literature. В зависимости от языка, как вы знаете, понятие, которое на французском я именую как littérature comparéé, приобретает свои заглавия или названия — в западных университетах с такими отделениями {или такими «программами»}, — которые переводятся друг на друга, но которые было бы ошибкой считать строго эквивалентными. Я говорю лишь о названиях и заглавиях, я не говорю пока что о стиле, методе, традиции, отличающихся от университета к университету, от культуры (национальной или какой-либо другой) к культуре, от политики к политике. Уже на уровне названия, comparative literature — строго не то же самое, не означает строго то же самое, что и littérature comparée, употребляющееся иногда во множественном, иногда в единственном числе (что не безразлично, мы к этому вернемся). И если littérature comparée (или по-итальянски letterature comparate) переводится как vergleichende Literatur, то это расхождение, которое в повседневной практике можно аннулировать, нейтрализовать в ходе языкового обмена (и нам следует принимать в расчет эту нейтрализацию и ее условия, мы вернемся к этой проблеме), малейшее отклонение в переводе должно же всё-таки нечто переводить. И в любом случае интересующий нас пример связан с переводом самого понятия сравнительной литературы: comparative literature, littérature comparée, vergleichende Literatur и т.д. — то есть переводом институциональных дисциплин и регулируемых правилами практик, в рамках которых тема перевода или множественность языков занимает центральное, организующее место. Слово и понятие перевода {Übersetzung, traduction, traductio} также будет предметом для проблем перевода, с которыми мы в свое время не преминем столкнуться: нам следует обратить внимание на парадокс образующейся тем самым складки. Я закрою здесь эти скобки, посвященные господствующему языку, на котором проводится данный семинар, и необходимости проблематизации этого феномена, который следует учитывать со всей строгостью. Позвольте еще кратко высказаться насчет того, что в дополнение к моей ситуации иностранного приглашенного профессора есть и еще одно усложнение: тот факт, что я никогда не обучался сравнительной литературе {как таковой}, может быть просто знаком личной некомпетентности (а это и правда так) — однако настаиваю я на этом отнюдь не затем, чтобы вас растрогать или шокировать (если предположить, что некомпетентность, даже когда в ней сознаются, могла бы еще кого-то шокировать в университете), — если только сегодня было бы возможным знать, в чем конкретно должно состоять обучение, проверяемая компетентность в области сравнительной литературы.

Таков горизонт некоторых вопросов, которые я хотел бы поставить. Если мое первоначальное намерение не заключалось ни в том, чтобы предпринимать радикальную критику упадка института в сравнении с его живым, подлинным, изначальным предназначением (я уже сказал, почему этот жест мне кажется сильно заряженным догматическими пресуппозициями), ни в том, чтобы строить планы грядущей сравнительной литературы, я всё-таки верю, что нам не следует запрещать себе ставить вопросы об исторических и структурных условиях того, что зовется «сравнительной литературой». В связи с этим, чтобы внести некоторую ясность, я хочу предложить одно предварительное разграничение. Я не считаю его абсолютно строгим; более того, оно мне кажется подозрительным — в ходе семинара я объясню почему, — но для начала оно кажется мне удобным. Речь идет о широком разграничении между {исследованием или теорией под названием С.Р.} самой сравнительной литературой, если хотите, то есть практикой установления отношений во всех формах (сравнение, цитирование, перевод, наследование, смешение, прививка, растрата и пр.), во всех фигурах и топиках и различными литературами (различными по своим языкам, будь то национальным или иным, но также по своим жанрам, периодам и пр.). В этом смысле литературы, скажем литературные практики, возможно, отнюдь не дожидались проекта системного исследования, критической и исторической теоретизации по поводу этих феноменов сравнения или конкуренции в широком и различном смысле. Я говорю возможно, потому что нам следует признать, что такая практика — среди писателей, если хотите, — не может иметь места, если не началось изучение, анализ, теоретическое знание, теоретизация практики, а значит, определенная сравнительная наука. Всякий раз, когда «произведение» включает «заимствованный» диспозитив, всегда есть, по крайней мере в виртуальном смысле, но нередко и открыто, своего рода литературная теорема: о сравнительной литературе говорить проще, если такое заимствование касается литературы, являющейся иностранной с языковой или национальной точки зрения, но поскольку многие компаративисты воспринимают теорию литературных жанров или видов в качестве своего собственного объекта, не будет нелегитимным говорить о сравнительной литературе и практических теоремах, когда произведение заимствует, реализует, преобразует, прививает, переводит или переносит элемент, исходящий из иного жанра или иного типа произведения, которое принадлежит той же самой языковой и культурной сфере, если предположить, что они строго тождественны. В конце концов, каждое отношение между одним и другим произведением, между одним и другим корпусом со всей строгостью может подпадать под рубрику литературы сравнительной — сравнительной с самой собой. Ибо позже мы проблематизируем предельные условия того, что здесь зовется сравнением или сравнимостью, тем более что наиболее общепринятая предпосылка таких выражений, как littérature comparée, comparative literature, vergleichende Literatur, состоит в том, что в итоге литература сравнивается именно с самой собой — с собой как другой, причем слово «сравнивается» здесь может приобрести рефлексивный смысл (сама литература, тождественная себе сравнивает себя с собой, будучи одновременно как субъектом, так и объектом акта сравнения, сравнивающим (vergleichende) и сравниваемым: se compare, как можно сказать по-французски, с равным грамматическим основанием может означать, что литература сравнивается, что имеет место нелитературная деятельность сравнения литературы, сравнения литератур, но опять-таки с самой собой или самими собой, в единственном и множественном числе, однако в обоих случаях предполагается единство литературы, сущность литературы, {литературность}, самотождественность сравниваемого). Я сказал, что, возможно, литературное сравнение в самом широком смысле не дожидалось образования дисциплины, названной (уполномоченной) «сравнительной литературой», и что эта дисциплина, возможно, работала внутри самого литературного письма, поскольку оно относится к себе в качестве своего иного. Нет необходимости быть столь осторожными и говорить «возможно», тогда как мы понимаем, что термин «дисциплина» сравнительной литературы (в качестве {«study»}, теоретического проекта, нелитературного исследования и деятельности) отсылает к «университетскому институту» в западном и современном смысле этого термина, в соответствии с энциклопедической моделью и политикой, которые мы начали описывать в прошлом году в ходе семинара, посвященного праву на литературу. В этом смысле у института сравнительной литературы, как вы знаете, есть история, недавняя и относительно короткая в целом история, история и география, юридический или легитимирующий процесс, политика, совокупность условий, эту историю сочленяющих с историями других дисциплин. Как нам эту историю следует дешифровать? Как следует определять ее специфику? В соответствии с каким процедурами и гипотезами нам следует вопрошать университетский институт, который в мире — в первую очередь в Европе, а во вторую за ее пределами — носит имя «сравнительной литературы»? Это очень открытый набор вопросов, в которых вы, надеюсь, за мной последуете разнообразными путями в рамках данного семинара и за его пределами. Я надеюсь, что за счет обсуждений и докладов, подготовленных некоторыми из вас, мы сможем организовать нашу работу в поистине коллективном формате вокруг этого массива вопросов (мы обсудим это в конце заседания и в ходе дискуссионной секции завтра). Со своей стороны, в этом введении {в ходе нескольких встреч} я ограничусь, с одной стороны, рядом принципиальных обобщений, а с другой, тем, что на первый взгляд (весьма наивный) может показаться частным вопросом внутри этого поля, т.е. вопросом перевода.

В первую очередь, с самым простодушным удивлением и самым наивным вниманием я бы хотел отметить, насколько особенным является слово «сравнение», «сравнительный», когда речь заходит о квалификации науки, исследовательского проекта, объекта изучения. Это атрибут, который либо самоочевиден — в достаточной степени для того, чтобы его не упоминать, — поскольку сравнительной является всякая эпистема (она обладает единством своего объекта и сравнивает примеры, случаи, виды, типы: сравнительной являются зоология, антропология, химия — вот почему они не называются «сравнительными»: это слишком самоочевидно); этот атрибут либо самоочевиден, сказал я, так что его не упоминают в названиях эмпирико-индуктивных дисциплин, либо его исключает структура объекта: не говорят о сравнительной математике, о сравнительной чистой физике. Было бы интересно провести такое исследование систематически, с точки зрения вопроса, для каких дисциплин и по каким причинам невозможна приставка в виде предиката «сравнительный»: потому ли, что это будет тавтологией, или же потому, что это будет абсурдно — и какого рода тавтология и абсурд здесь имеются в виду. Таким образом мы могли бы сравнить и классифицировать науки, дисциплины или отделения, сравнить их с точки зрения их соответствующей сравнительности, а также с точки зрения типа сравнительности, на который они претендуют. С точки зрения отношения между обобщенностью и сравнительностью: потому что если здесь есть парадокс, то связан он с определенным соединением обобщенности и сравнительности. Сравнить сравнительную литературу с другими дисциплинами, которые, бесспорно, практикуют сравнение. Взять хотя бы историю или социологию, если таковые имеются: они практикуют всевозможного вида сравнения, однако (и я говорю это, рискуя вновь оказаться слишком неосторожным) никто никогда и не подумал бы создавать целую дисциплину вроде «сравнительной истории». Практикуют сравнительную историю того или этого, режимов того или иного типа, войн или национализмов, того или иного сообщества, той или иной практики, религий и т.д. Но никто никогда не подумал бы создавать общую сравнительную историю: это не имело бы смысла. Сравнительные истории являются частью общей истории, по крайней мере в качестве ведущего проекта. Тогда как в случае сравнительной литературы происходит нечто другое — я говорю здесь о самом проекте данной дисциплины. Разумеется, отделения сравнительной литературы фактически функционируют как более или менее независимые подразделения {«программы»} или пересечения, зависящие от отделений конкретных с точки зрения языка национальных литератур (английской, итальянской, французской, немецкой и т.д.). Но так как изучение общей литературы (я не говорю «универсальной») в специально созданном для этого отделении — вещь, скорее, редкая и даже, насколько мне известно, исключительная, проект сравнительной литературы в своих наиболее амбициозных и интересных аспектах может оказаться проектом общей литературы. Уверен, что это гапакс: общая наука, наука, которая стремится к тому, чтобы быть общей, по определению не редкость, равно как и наука, которая в рамках своей обобщенности должна обращаться к сравнению в тех условиях, когда это является настолько самоочевидным, что даже не оговаривается, однако дисциплина, которая стремится быть общей, сохраняя при этом наименование «сравнительная», представляет собой особенную и весьма критическую проблему. Совместимо ли это? И что это предполагает? С точки зрения самых классических эпистемологий сравнительный метод сам по себе (подчеркиваю: сам по себе и в подходящий момент) может стремиться лишь к индуктивной, эмпирической обобщенности, со смешанными закономерностями и описательной формой. Сравнение предполагает сущностное знание об общей сущности сравниваемого. Так что мы должны предположить наличие знания сущности литературы вообще, а также существование литературного элемента, одного и самотождественного вообще элемента, от которого бы зависели как все национальные литературы, так и все литературные явления и типы в любом языке и любой культуре; мы должны предположить наличие горизонта этой всеобщей литературности, дабы мочь освещать, распознавать, отбирать, классифицировать, сортировать и сравнивать сравнимые явления, возможно, индуктивно устанавливая закономерности и т.п. Но в принципе такая сущностная всеобщность, формирующая a priori сравнительности, сама не должна зависеть от какого бы то ни было сравнительного подхода. Должна существовать всеобщая литературность, всеобщая сущность литературы, из которой сравнительный проект мог бы черпать связность и возможность своей эффективнсти. Это необходимое условие классической эпистемологии или философии. Чтобы сравнивать литературы или литературные явления, я должен сперва узнать, хотя бы в виде предпонимания, в чем состоит литературное, и, если такого знания нет, я рискую во имя сравнительной литературы начать сравнивать всё со всем. Я бы стал сравнивать, например, картину с реальным растением, поваренную книгу с текстом конституции, роман с банковским чеком, речь Картера с «Илиадой». Примеры эти могут показаться вам надуманными, но вы знаете, что при отсутствии строгого a priori, сущности, надежно защищенной своей априорностью, всегда можно заявить, что подобного рода сравнения принадлежат полю сравнительной литературы. Поскольку сегодня более чем когда-либо опыт чистой литературности является и остается проблематичным, а изучение общей литературы имеет дело с проблематичным объектом, сравнительная литература может также стать блуждающей дисциплиной, столь же бредовой, сколь и булимической в своем беспредельном энциклопедизме: ничто из того, что имеет отношение к языку, мне не чуждо, говорит она, ничто из того, что имеет отношение к произведению искусства; меня интересуют не только все языки, но и все искусства, все художественные или ремесленные практики; все они имеют отношение к языку, а стало быть, и к литературе и т.д. С этой точки зрения примеры, выбранные мною будто бы наугад, уже не покажутся вам такими уж надуманными. Покуда историю живописи трудно со всей строгостью отделить от истории культурного, языкового и даже литературного текста, достаточно в перспективе сравнения поставить перед литературой и живописью вопрос мимесиса или референта и пр., чтобы вопрос отношения между натюрмортом и так называемым реальным растением (овощем или дичью) перестал быть просто-напросто чуждым, a priori внешним для поля сравнительной литературы — не более чем любой текст, письменный или устный, дискурсивный или изобразительный и т.п. И то, что я только что сказал о примере с картиной/растением, будет еще легче применить при сравнении между поваренной книгой и текстом конституции (литературы здесь достаточно), романом и банковским чеком, речью Джефферсона и диалогом Платона. Нам необходимо понять структурный соблазн такой энциклопедической открытости; нам необходимо попытаться понять, почему здесь нельзя избежать открытости предполагаемого поля вышеупомянутой сравнительной литературы. Я собираюсь дать прочтение нескольким строкам как раз таки из энциклопедии, а именно из «Encyclopedia Universalis», из статьи Litterature comparee. {Я умышленно решил обратиться к энциклопедии.} Эта энциклопедическая статья сама представляет собой статью энциклопедистскую, то есть описывает понятие сравнительной литературы, сущностное призвание или предназначение этой прекрасной дисциплины в качестве энциклопедического, энциклопедистского предназначения. Автор от этого в восторге, он, по-видимому, не видит здесь никакой проблемы, кроме времени, которое потребуется всякому специалисту в области сравнительной литературы на достаточную подготовку, кроме денежных средств, которые должны получить отделения, если только те, кто принимает политические решения, примут во внимание необходимость сравнительной литературы, и кроме всех тех технических средств, которые ей потребуются. Все эти вопросы касаются способов реализации такой энциклопедии, а не сущности или структуры проекта. Автора статьи, который, боюсь, покажется светочем в среде французского сравнительного литературоведения, зовут Рене Этьембль. Его статья крайне интересна, так как она весьма основательна, а раскрытие рациональности отстаиваемой им дисциплины приводит его к таким крайностям, что это заставляет задуматься о предельно паранойяльной структуре такой энциклопедической рациональности. Если бы мы последовали за невозмутимой логикой этой статьи и ее заявленным проектом, весь мир предстал бы в виде необъятного отделения сравнительной литературы под руководством Международной ассоциации сравнительной литературы (которая существует и которая, согласно Этьемблю, достойна своего наименования, поскольку югослав сидит рядом с венгром, русский — с американцем, а японец — с голландцем), мир под руководством Международной ассоциации сравнительной литературы, которая отправляет директивы в ЮНЕСКО по распределению денежных средств и, следовательно, взиманию налогов, имеет свое место в Совете безопасности ООН на случай переговоров между национальными отделениями и даже — почему нет, коли уж быть логичными до конца — распоряжается международным полицейским контингентом. Вы увидите не только то, что я не шучу (как не шутит и Этьембль, и я думаю, что он прав в том, что развивает здесь рациональность, имманентную предмету), но даже что перед нами не просто продукт утопического проекта: я утверждаю, что эти диспозитивы существуют, в заметной или незаметной форме (существует такая ассоциация, существуют международные фонды, принимающие сложные решения, распределяющие средства, устраивающие сложные обсуждения, которые не очень заметны, но поддаются проверке, существуют даже, как и в любой дисциплине, полицейские силы, пути силового урегулирования отношений сожительства или сотрудничества на национальном и интернациональном уровнях). Вот отрывок из статьи, которую в «Encyclopedia Universalis» Этьембль посвящает сравнительной литературе. На двух страницах перед тем он обрисовал то, что он скромно называет оценкой сравнительной литературы, какой она существовала вплоть до настоящего времени, и ее программы, после чего он начинает новый абзац:

“Такую характеристику и программу не получится определить достаточно точно, так как у нас нет ни методологической библиографии опубликованных работ, ни исчерпывающего перечня работ текущих (многие из которых уже повторяют друг друга). [!!! Опишите централизованную фабрику Этьембля, метрополис с панорамным экраном и координирующей клавиатурой: какой академик, какой исследователь не мечтал бы о такой империи?] И какими бы богатыми они ни казались, ни одна нация не может рассчитывать на самостоятельное составление библиографии, без которой не может существовать общая литература — эта высшая цель сравнительной литературы. Ведь данная дисциплина не собирается отравлять питьевую воду, уничтожать растительность [так ли мы в этом уверены?], разбивать людям головы [так ли мы в этом уверены? {Ср. текст Уэллека о национализме}], создавать регрессивные мутации — короче, уничтожать растительные и животные виды, равно как и человеческую цивилизацию: она призывает сражаться со всеми формами культурного шовинизма и воспитывать уважение или любовь к другому, и нет стран, которые выделяли бы и тысячную долю своих средств на лаборатории, где она бы создавала химическое, атомное или биологическое оружие. Кто, кроме ЮНЕСКО, станет вступаться за несовершенные нации? У кого будут финансовые средства? Национальным комиссиям в государствах-участниках будет поручен сбор материалов в каждой стране, которые данная организация ЦЕНТРАЛИЗУЕТ [я подчеркиваю. Ж.Д.], изучит [?] и распространит. Таким образом окажется реализовано желание, в 1956 году выраженное Марселем Батайоном в Revue de Littérature Comparée — желание «международной библиографии сравнительной литературы». Не станем скрывать: задача огромная. На всех письменных языках [?] будет необходимо установить, отсортировать, критически рассмотреть все статьи и все книги, имеющие прямое или же косвенное [?] отношение к сравнительной литературе, причем сделать это В ПОРЯДКЕ ИСКУССТВ, А ТАКЖЕ ПИСЬМЕН [?]. Более чем тридцать лет тому назад Поль Мори заметил (Arts et littérature comparée), что специалист в области сравнительной литературы не может без ущерба отделить изучение искусств от изучения литератур. «Иконология» Панофски подтверждает, что литература зачастую проливает свет на картины или статуи, которые, если их лишить всякой отсылки к текстам, лежащих в их основе [?], останутся непонятными. Полвека назад Эмиль Маль уже показал, что образ соборов обязан Винсенту де Бове, различным теологическим или энциклопедическим средневековым текстам. Кроме того, попытайтесь объяснить «Путешествие на Восток» Жерара де Нерваля, не зная гравюр, по которым было написано столько его страниц. Не будучи знакомым с вагнерианством и музыкой, как сможете вы на должном уровне рассуждать о претензиях символистов на написание «симфоний» в прозе? Работы, подобные работам Брауна («Музыка и литература»), Леона Гишара («Музыка и литература в эпоху романтизма»), Терезы Марикс-Спайр («Романтики и музыка») и многим другим, доказывают, что взаимоотношения музыки и литературы значимы не в меньшей степени, чем взаимоотношения литературы и изобразительных искусств. Никто не сможет всерьез заниматься изучением турецких трубадуров, не зная арабской музыки и арабо-андалузских поэтических творений в жанре заджаль; но, переведенные на немецкий и английский, турецкие трубадуры определенно проливают свет на наших. И не зная в достаточной степени истоков нелитургической монодии, кто должным образом сможет рассуждать о труверах? Средневековая песня, равно как и жéста (chanson de geste), зависит от музыки. Точно так же в Китае история шу (разновидность поэмы, свободной от строгих форм) остается неотделимой от истории музыкальных арий, которая говорит поэту и читателю, какого рода перед ним стихосложение в каждом отдельном случае… иными словами, поскольку история литературы и искусств неотделима от эволюции наук, техники, религии, библиография сравнительной литературы почти [quasiment! Полюбуйтесь на это наречие!] совпадает с всеобщей библиографией. Так что, плохо это или хорошо, в наше время усиливающейся специализации вполне возможно, что компаративист как специалист всеобщего остается одним из последних адвокатов и приверженцев того, что было формально без снисхождения названо «культурой»”.

Выражение это, «специалист всеобщего», которое традиционно закрепляется за философами, является вполне верным признаком того, что цель здесь и правда состоит в том, чтобы возродить или сохранить — плохо или это хорошо — такой проект, одновременно основополагающий (фигура основывания и основания появляется в тексте) и энциклопедический, что является характеристикой философской претензии на абсолютное знание, итожащий и завершающий историю смысла или культуры, историю духа во всех его манифестациях. Попробуйте создать подобное отделение. На самом деле, компаративист, который также является эрудитом, не хочет таким образом располагать одно поле или отделение среди прочих — он, скорее, хочет установить Universitas как таковой: унифицированную, централизованную, контролируемую государством организацию мирового масштаба (в этом отношении значимой представляется отсылка к ЮНЕСКО) всевозможных культур вообще. Universitas и как рациональная реализация универсального государства, и как упадок государства — эта политическая проблематика находится в центре (или на полях) этой грандиозной мечты сравнительной литературы. Хотя это и соизмеримо с определенной современной технополитикой (ЮНЕСКО, телекоммуникации, гигантская память компьютеризированных библиотек, определенное состояние межгосударственной передачи информации и пр.), дух философско-энциклопедического проекта очевидно находится в синхронии с великими спекулятивными системами девятнадцатого столетия, построенными по гегельянскому образцу (среди которых, впрочем, гегелевский пример сам по себе является лишь частным явлением, мощным и впечатляющим). Я выбрал этот манифест Этьембля, этот энциклопедический текст, опубликованный в «Encyclopaedia Universalis», отнюдь не для того, чтобы его обругать или высмеять. Я уверен в том, что он прямо, без околичностей выражает общие черты того духа, который управляет — по необходимости управляет — принципиальным основанием, самим учреждением каждого отделения «complit’а». (To be complete or not to be.) Мне не столько интересно подчеркивать разом утопический и тоталитарный, обобщенный и паранойяльный характер данного текста, сколько распознать в нем — в самом его принципе, в его простой претензии на легитимацию — своего рода критическую складку. Я настаиваю на легитимной претензии на легитимацию, ибо кто способен оспорить тот факт, что Этьембль вправе призывать одновременно к такой библиографии, таким фондам, такой универсальной компетентности, таких связях со всеми знаниями и практиками, такому панкультурализму и т.п.? Против этой амбиции и этих требований сказать нечего. Он прав целиком и полностью, по праву и в принципе. Где же располагается критическая складка? Где внутри самого проекта мы разместим ее — я имею в виду вне зависимости от всех эмпирических затруднений, с которыми можно столкнуться при его реализации, при попытке убедить ЮНЕСКО и все государства отказаться от оружия, политики, войны, чтобы послужить исполненному мудростью аятолле, который всех заставит трудиться в беспредельном отделении complit’а?

Где мы разместим эту критическую складку? Да именно в значимости всеобщности, в понятии общей литературы, которое организует и дезорганизует весь этот дискурс целиком.

Вы уже увидели, что именно то, что, выступая под наименованием общей литературы, было наиболее обоснованным, наиболее легитимным в разворачивании необходимых компетенций, в том, что расширяло их до пределов всех языков, всех форм искусства, будь то дискурсивных или нет, изобразительных или музыкальных, и в итоге до всех культур, приходит к тому, что разлагает само понятие или сущность литературы, которые должны были организовывать развертывание объекта и компетенции. Что во всем этом является литературой и что ею не является? Нет ничего случайного в том, что вопроса этого Этьембль даже не ставит. Либо ему следует сказать, что всё это принадлежит тому, что он зовет сравнительной литературой в качестве общей литературы, и в таком случае не вполне ясно, почему имя литературы должно быть превалирующим, почему это не могло бы называться общей философией, общей историей, общей культурой, {общей антропологией}, общей эстетикой по крайней мере; либо же мы настаиваем на сохранении нередуцируемой специфичности литературы, и в таком случае, помимо всех необъятных проблем «литературности» литературы, мы сталкиваемся с проблемой ее растворения в энциклопедическом поле, в котором она больше не господствует и которое она не покрывает, проблемой ее сочленения с другими полями — не только всеми другими полями вообще, но и более узко с тем, которое на Западе называется искусством и находится внутри искусства, между недискурсивными и дискурсивными искусствами, и опять же более узко между разными дискурсивными искусствами, с которыми на первый взгляд не до конца понятно, принадлежат ли они к литературе (поэзия, философский диалог, песня, театр и т.д.). В рамках этой проблематики и исторической сферы возникают также необъятные вопросы истории литературы — не только истории ее произведений, но и ее понятий и ее имени: в какой момент, при каких условиях, в каком смысле люди стали говорить о литературе, чтобы не путать ее больше с поэзией и беллетристикой? По какому праву можно называть литературой китайские шу или арабо-андалузские заджали, если уж прибегать к этим примерам? Эти вопросы — в частности, вопрос формирования узкого понятия «литературы» в восемнадцатом веке — мы рассматривали в прошлом году в ходе семинара «О праве на литературу». Совместима ли литература в узком смысле, если таковая имеется, с энциклопедическим проектом общей и сравнительной литературы? Ведь сравнительная литература, если это словосочетание обладает тем значением, которое ему всегда приписывал консенсус, сравнивает себя с самой собой, литературу с ней же самой, литературы или литературные явления между ними самими. Говорим ли мы о сравнительной литературе как о произведениях или как о дисциплине, она всегда притязает на то, чтобы одновременно быть и на стороне сравнивающего, и на стороне сравниваемого. Сравнительная, сравниваемая или сравнивающая литература должна в конечном итоге иметь дело исключительно с литературой или литературами как своим специфическим объектом или предметом. И установить литературы или литературные явления, литературные произведения или продукцию можно, если только мы знаем, если только у нас есть хотя бы предпонимание того, что значит «литература» или «литературность» литературы. Является ли этот вопрос критическим и в каком смысле? Открывает ли он «кризис»? Ввергает ли он в кризис понятие и институт «сравнительной литературы»? И какое он имеет отношение к проблеме перевода? Именно эти вопросы мы и рассмотрим в следующий раз.

II. Анатомии сравнительной критики

Почему прошлую нашу встречу я озаглавил «Панглосс»? Это, конечно, было литературной отсылкой, а мы здесь о литературе и говорим. {По крайней мере, на это притязаем.} Панглосс существует исключительно в литературе: это, как говорится, существо вымышленное, которое никогда не имело места за пределами загадочной стихии под названием литература. Он возникает в литературе примерно тогда же, когда была конституирована литература или по крайней мере, если вам такое утверждение покажется слишком грубым или неаккуратным, когда слово «литература» оказалось привязано к определенному содержанию, которое не было ни поэзией, ни беллетристикой, ни изящным искусством (это мы по крайней мере попытались показать в прошлый раз {в прошлом году}) — и содержание, за счет которого мы сегодня продолжаем существовать, в опоре на которое был сформулирован компаративистский проект — несомненно, в восемнадцатом веке, с долей безмерного оптимизма и уже чего-то критического, чего-то угрожающего ему изнутри. Кроме того, Панглосс — имя собственное. Тем самым я хотел анонсировать, что проблема имени собственного будет находиться очень близко к центру того, что мы будем обсуждать в этом году — в окрестностях сравнительной литературы и перевода. {Что есть имя собственное?} Можно ли перевести имя собственное? И что нам следует делать с именем собственным в литературном переводе? Как правило, в консорциуме (я не могу просто сказать «семье») так называемых великих европейских языков, рамками которых чаще всего ограничиваются отделения complit’а (немецкого, английского, французского, итальянского, испанского, греко-латинского и гораздо реже славянских языков), личные собственные имена (я настаиваю на измерении личного, поскольку, как мы увидим, логики также говорят об именах собственных по ту сторону личных имен, гражданских патронимов или матронимов, и здесь перед нами целая область для нашей проблемы перевода), личные имена собственные не могут быть переведены. Иногда их адаптируют, в произношении или транскрипции (как собственные имена городов: Londres, London, Venezia, Venice, Venise; однако Londres не является переводом London), однако перевести их нельзя. Они считаются непереводимыми, потому что у них нет значения, концептуализируемого и общепринятого значения: у них, как говорят, есть только референт, уникальный референт, и при их произношении можно быть нацеленным исключительно на единственного, единичного индивида, на уникальную вещь. {Отсюда контаминация непереводимого, расширение непереводимого до всего, что касается, всего, что граничит с собственным именем в тексте или языке.} Существует только один Вашингтон в мире, один город или один человек по имени Вашингтон, и в соответствии с определяющим контекстом каждый раз Вашингтон обозначает нечто единственное и индивидуальное, будь то великого государственного мужа, город, округ или что бы то ни было или кого бы то ни было, кто носит это собственное имя. Все эти имена, все эти случаи имени Вашингтон соотносятся друг с другом посредством чистой метонимии: всякий раз, по всей видимости, они обозначают индивидуальные явления, которые не отсылают ни к какому общему понятию. Мы еще к этому вернемся. В любом случае, имена собственные в теории нельзя перевести. И Панглосс является именем собственным, причем проблема усугубляется еще и тем, что единичный референт, им подразумеваемый, является вымышленным — придуманным, если хотите, — Вольтером. Это отличает его, скажем, от Лондона или Вашингтона, которые предположительно являются реальными, не содержатся по своей сути в книге, в так называемом произведении литературы или воображения. Вы скажите мне, что Лондон, единство Лондона или Вашингтона, также является вымышленным: никто никогда не видел ничего, никто никогда не видел собственными глазами индивидуальное явление по имени Лондон (Лондон — это единица, выделенная среди прочих за счет символических, юридических, политических условностей; эта единица даже поддается изменению, ее можно расширить, включив в нее пригороды, или даже стереть с карты, не перемещая при этом ничего в физической реальности). То же можно сказать и о Вашингтоне, даже об индивидууме Вашингтоне. Да, конечно. Но вместе с тем вымышленность Лондона или Вашингтона не того же типа, что вымышленность Панглосса, этого литературного персонажа, окрещенного так своим предполагаемым автором — Вольтером. Условный вымысел, носящий имя Лондон, в теории не принадлежит литературе, и — обойдемся пока что таким замечанием — его не произвели, не изобрели в соответствии с такими же процедурами наименования. В случае Панглосса меня будет интересовать лишь то, что в этих процедурах наименования имеет отношение к сравнительной литературе и переводу.

Проблема, на которую я хочу прямо сейчас обратить ваше внимание, заключается в следующем: когда так называемое имя собственное не является просто собственным, когда оно поддерживает значимые отношения с обычными существительными и смыслом, на который нацелены обычные существительные, его сопротивление переводу вовлекает целые регионы непереводимости. Поскольку то, что я говорю в такой форме, возможно, является недостаточно ясным, я приведу несколько примеров — преимущественно тех, что мы разбирали в прошлом году. Вспомните, например, о таких собственных именах, как Франсис Понж и Морис Бланшо. В произведениях Понжа есть целый слой (и его на самом деле трудно отделить от всего остального), который играет на имени Понж через всевозможные фигуры смещения, смешения, разбивки и т.п. Это относится к éponge, pierre-ponce (губка, пемза), ко всей логике и семантике губчатого, даже если означающее éponge как таковое прочтению не поддается. То же верно и для имени Франсис — francité, franchise (французскость, искренность), с игрой на H, которую мы разбирали несколько лет назад. То же относится и к blanche-eau, blanchâtre (белая вода, белесый) и т.д. Что происходит с этими возможностями (которые всегда имеются во всех языках и которые производят эффекты, даже если это не случай умышленных, сознательных литературных операций) в результате перевода, который оставляет нетронутым имя собственное, но по необходимости вынужден изменять целую сеть обычных существительных, прилагательных, глаголов, наречий, синкатегорем, которые формируют необходимую, плотно сплетенную ткань вместе с именами собственными, которые нельзя отрезать, вырезать, принести в жертву, не разрушив при этом текстуру текста? Я не верю, что отсюда следует вывод о непереводимости — это приводит нас к изменению самого понятия перевода, а также того, что чуть позже я назову экономической проблематикой перевода. Таковы некоторые из причин, по которым я предпослал нашей прошлой встрече собственное имя Панглосс. Заметьте, что, хотя оно и отсылало явным образом к персонажу вольтеровского романа, Панглосс в моем случае стал именем собственным чего-то другого — согласно фигуре смещения, которой я не могу дать имя. Заглавие — имя собственное, и Панглосс стал собственным именем (унаследованным, но собственным) встречи, которой я дал такой заглавие. Однако были и другие причины этого именующего выбора. Уже сам факт наличия причин выбора имени собственного наделяет его значением, придает ему смысл, схематизирует, концептуализирует его, если хотите. В силу чего отсылка к единичному индивиду, реальному или вымышленному, подвергается контаминации, обогащается, перемещается в соответствии с целой семантической сетью, внутри которой уже не получится так легко его разместить или обнаружить фиксированное местоположение.

Возьмем имя Панглосс. Это невероятно богатое явление сравнительной литературы.

1. Это имя собственное персонажа, который не существует за пределами литературного произведения.

2. В качестве означающего это имя собственное уникально. Пьер — это имя собственное, как и Вашингтон, так как каждый раз они предположительно обозначают одного единственного индивида, однако то же самое имя можно дать более чем одному индивиду (отсюда дополнительная трудность для перевода). Тогда как Панглосс не только имя собственное, обозначающее индивида, не существующего вне книги, но, кроме того, оно никогда (насколько мне, по крайней мере, известно, пока нет другой информации) не давалось кому бы то ни было в «реальной» или литературной истории. {Вы всегда можете это сделать: назвать Панглоссом свою собаку или Абеляром кота, но…} Это не то же самое, что и Кунигунда или Мартин из того же романа, Жак Фаталист, Марсель из «Поисков утраченного времени». Панглосс — имя собственное, которое было создано для того, чтобы использовать его только раз.

3. Это имя, которое было создано и сформировано на основе языка (греческого), иностранного по отношению к тому языку, на котором написан роман. В этом смысле оно само по себе является продуктом практики сравнительной литературы.

4. Это имя, нагруженное смыслом, причем смыслом концептуализируемым. Оно функционирует двойственно, поскольку, с одной стороны, отсылает к единичному индивиду (персонажу романа), но в то же самое время, поскольку читатель может перевести значение pan-gloss’а, оно обозначает семантическую фигуру, к которой я собираюсь перейти через мгновение. Вы скажете, что, по крайней мере виртуально, это верно для всякого имени. Да, это так, но функционирует такая семантизация каждый раз различно. Первая передача отсылает к другому индивиду с тем же именем. Если Миллер во французском и означает meunier (мельник), никто во Франции не станет называть Хиллиса Миллера Хиллесом Мельником. Более того, услышав «Миллер», вы прежде всего обратите внимание на единичного индивида, который является реальным и который вписан в семью или родословную других индивидов с тем же именем, а в нашем контексте речь в первую очередь будет идти об отце. Он получил свое имя от своего отца — индивида предположительно реального. Точно так же, если имя вроде Пьера обладает значением за пределами непосредственной семейной генеалогии, оно будет, к примеру, связано отсылкой с другим индивидам в истории, которые носили имя Пьер, наделив его значением (хотя отношение между Петром и камнем нагружено достаточно идиоматической историей). Однако ничего этого нет в случае Панглосса, который не отсылает не только к какому-либо реальному индивиду за пределами романа, но даже и к какому-либо другому индивиду в истории, у которого могло быть такое же имя. Будучи уникальным именем собственным и придя из языка, чужого для (французского) романного корпуса, где оно появляется, имя, именующее индивида, который является вымышленным, а не реальным, Панглосс должен быть непереводимым, более непереводимым, чем что бы то ни было. Сказать по правде, сам Вольтер окрестил его так без перевода, на другом языке. Перед нами чужеродное тело в языке, каковым в конце концов, возможно, является — парадоксальным образом — всякое имя собственное. Мы могли бы осмелиться на следующий парадокс: имя собственное, в отличие от других существительных, возможно, является тем, без чего не существует ни один язык, но при этом также и тем, что языку не принадлежит, что не только не переводимо с одного языка на другой, но непереводимо в самом языке, «в» котором оно, как кажется, в норме функционирует. Чем замещается имя собственное, каким образом можно найти для него эквивалент в каком бы то ни было языке вообще? Такова одна из форм нашей проблемы.

5. И тем не менее, будучи, как кажется, единичным, собственным и непереводимым, Панглосс — это имя собственное, близкое к обычному существительному насколько это возможно: оно нагружено смыслом и явно выходит (фигурально или аллегорически, если хотите) далеко за пределы своего индивидуального носителя — романного персонажа. В этом отношении оно не только переводимо, но и является чистым продуктом перевода, оно есть не что иное как перевод, оно существует только в переводе, это перевод без оригинала, переводящее без переводимого; и, еще лучше (к этому я вас и хотел подвести), это фигура тезиса о переводе и сравнительной литературе. Перед нами имя собственное, которое представляет собой целое предложение, целый дискурс, оно артикулировано, оно обладает несколькими частями. Панглосс означает «все языки», «всякий язык» и подразумевает лицо, которое говорит либо знает все языки или опять-таки «универсальный язык». Более того, панглоттизм — это существующее слово, созданное в определенное время. Панглоттизм может отсылать к тому, кто «говорит на всех языках», однако панглоссия, скорее, обозначает универсальный язык или даже универсальное письмо, проекты которого получили широкое распространение после Декарта и, прежде всего, после Лейбница с конца семнадцатого до начала девятнадцатого века. Вместе с тем вам известно, что доктор Панглосс (ведь он доктор, ученый или мудрец; он также автор, защитивший диссертацию, PhD, доктор философии) является представителем — сатирическим — Лейбница или лейбницевского оптимизма в карикатурной его форме. Панглосс — это тот, кто гордится своим рациональным объяснением «причин и следствий, лучшего из возможных миров, источника зла, природы души и предустановленной гармонии», тот, кто говорит, подобно Лейбницу, но очевидно его окарикатуривая: «Всё к лучшему в лучшем из возможных миров». На самом деле его имя указывает в направлении энциклопедизма, которым помечена философия Лейбница, и, прежде всего, в направлении лейбницевского проекта универсального языка и системы письма. Тем самым он не только наделен именем собственным, являющимся самым обычным, переводимым и заранее переведенным, но вместе с ним несет, переносит философию универсальной переводимости и этику сравнительной литературы. Вот почему Панглосс — это

6. прозвище доктора Этьембля. Таково путешествие, которое я хотел предпринять в компании доктора Панглосса и Кандида, дабы вернуться к тому, что мы обсуждали в прошлый раз. Вспомните о том, что выглядело как энциклопедический проект, одушевляющий определенный дискурс о complit’е, и двусмысленность, которую это наиболее обоснованное и наиболее неоспоримое наследие энциклопедизма несло в связи с понятием «общей литературы» — понятием, по поводу которого мы не можем сказать, должно ли оно включать все существующие не земле культуры и знания или же ограничиться литературностью в строгом смысле этого слова. Если таковая имеется — и к этому сводится весь вопрос. Нет нужды говорить, что этот вопрос неотделим от вопроса о языке и переводе: именно это я бы и хотел теперь прояснить. Постулировав «энциклопедический» императив с оптимизмом столь же трогательным и бесспорным, как у Панглосса, Этьембль не может не прийти к универсальному языку и, если он недоступен, к подготовке компаративистов как переводчиков, «то есть как художников языка, более великих, чем писатели» (я цитирую, и мы к этой формулировке вернемся через мгновение). «Компаративистом не рождаются», — говорит Этьембль:

“Компаративистом становятся через ненасытное желание энциклопедизма, путем ежедневного труда. Следует терпеливо дожидаться старости, чтобы принести наилучшие плоды [обратите внимание на эту метафору: она кажется тривиальной и поверхностной; на самом деле, мы еще не раз столкнемся в ходе нашего семинара с био-органицитской риторикой, отнюдь не случайно обитающей в этих регионах complit’а и перевода]”.

Этьембль продолжает:

“Этого достаточно, чтобы охладить пыл многих новичков. Компаративист всегда будет руководствоваться невозможным. Вот почему он не пользуется доверием как в капиталистическом мире, так и в социалистических странах. И всё же, если у человека еще есть будущее, компаративист, чьим призванием является всё понимать, если не прощать, мог бы внести вклад в его реконструкцию [это Панглосс до Лиссабона, который только что доказал, что Лиссабонский рейд на то и был создан, чтобы анабаптист Яков здесь утонул, а перед лицом Лиссабонского землетрясения он будет спокойно задаваться вопросом на языке Лейбница, чьим выразителем или переводчиком-интерпретатором он является: «Хотел бы я знать достаточную причину этого явления»], если только он осуждает любой национализм [итак, хороший компаративист должен осуждать национализм: можно лишь одобрять, и то не без некоторой тревоги, особенно если он осуждает в пользу того, что Этьембль без колебаний называет «подлинным интернационалом великих умов»] в пользу подлинного интернационала великих умов… К сожалению, у национальных правителей не всегда компаративистский ум. Всё говорит о том, что еще очень долго они будут яростно сопротивляться его экуменизму и его терпимости. Вслед за Клоделем они повторяют: «Терпимость? Для нее есть дома». [И вот собственно пазиглоттический или панглоттический проект, неизбежный результат такого энциклопедизма:] Например, следует заключить международное соглашение насчет нескольких рабочих языков и, если возможно, универсального языка”.

Разумеется, я цитирую Этьембля не для того только, чтобы посмеяться или приятно провести время в обществе Панглосса (одноглазого: не забывайте, что у Панглосса был только один глаз, другой он потерял после болезни, что, впрочем, придавало ему еще больше сил и оптимизма: он видел лишь одну сторону вещей. {Один глаз: один универсальный язык.}) Я делаю это потому, что требование универсального языка настолько же согласуется с любым complit-проектом, насколько оно кажется мне противоречащим сущности литературы, если таковая имеется. Мечта об универсальном языке (даже в качестве мечты, и Этьембль, как вы увидите, не скрывает теоретико-утопического характера этой мечты) — мечта эта, даже будучи мечтой, не может обитать в литературной практике на стороне производства, если хотите, в сравнительной литературе в действии, которая, как кажется, нередуцируемо привязана к естественным, или даже национальным, языкам и которая вместе утратой языка утратила бы и всё остальное. Речь, таким образом, идет об универсальном языке ученых, научных специалистов, исследователей в так называемой области Complit’а. Речь, таким образом, идет об универсальном метаязыке, в который можно было бы вписать без остатка сам объект исследования, то есть произведения. {Ельмслев так определяет язык: «Язык является семиотикой, в которую могут быть переведены все другие семиотики — как все другие языки, так и все другие мыслимые семиотические структуры» («Пролегомены к теории языка», стр. 129 рус. изд.)}. Здесь перед вами все проблемы, которым будет посвящен наш семинар. В данном случае, по ту сторону перевода одного литературного языка на другой, возникает вопрос перевода всех литератур, которые рассматриваются в качестве объекта сравнительной общей литературы, на один единственный и уникальный универсальный язык. Этьембль никогда не подвергает сомнению чистую легитимность такого проекта, он не проблематизирует идеальную завершенность грандиозного замысла универсального языка и письма. Единственное, что заставляет его колебаться и задумываться, это сам факт, сама реализация, само практическое осуществление этого величественного идеала. В идеале должна быть возможной транскрипция всех литератур и, сказать по правде, целокупности культуры вообще на универсальный код, как если бы сами они были не только лишь более или менее совершенной, разнообразной, приблизительной, мерцающей сетью значений, содержаний, тем, идей, принадлежащих универсальному фонду человечества, человеческого общества или всеобщей логики, которую универсальной язык должен быть в принципе способным реконституировать, на самом деле сделав ее возможной a priori. Этот идеал не ставится под вопрос. И правда может оказаться возможным, что такой идеал разделяется мировым сообществом компаративистов — даже если здесь он переведен Этьемблем в несколько карикатурно-волюнтаристскую и прямую форму в духе компаративистского скаутского движения. Мы займемся вопросом, извлекает ли что-нибудь из этого литература или нет. В любом случае Панглосс в этом идеале не сомневается, но, так как фактические препятствия для него очевидны — эмпирические препятствия построения такого универсального языка, — он вновь прибегает к переводу, поливалентности компаративиста как переводчика, художника-переводчика, причем более чем на десять языков (dekaglottismus — имя, которое дал венгерский компаративист, ученик Гёте, идеалу компетентности компаративиста — знать и практиковать десять языков). Поскольку универсальный язык (пазилалия или пазиграфия) не существует и ожидать его в ближайшее время не приходится, будем как компаративисты несравнимыми переводчиками, несравнимыми по раскладке языков в их расположении и их таланте, которые не только должны быть равными, но (и здесь мы должны поставить серьезный вопрос об этой гиперболе) быть «художниками языка, более великими, чем писатели». Я должен прочитать вам еще один отрывок из того же самого текста:

“Например, следует заключить международное соглашение насчет нескольких рабочих языков и, если возможно, универсального языка… В гуманитарных науках будет наиболее разумным в качестве рабочего языка установить какой-то один, который бы соответствовал тому, как представлял себе наилучший универсальных язык из возможных Декарт — язык, знаки которого мог бы произносить кто угодно на своем диалекте [комментарий, объяснение: идея простого как условие этой переводимости, «экономический» мотив и т.п.]. Но, так как речь идет о китайских идеограммах [Почему??? Этьембль — синолог…], ни русские, ни американцы не согласятся с таким разумным решением. Должны ли мы тогда выбрать такой национальный язык, который никого бы не обижал и не претендовал бы на универсальное господство: шведский, датский? Великие державы не согласятся [Эта проблема необходима, если только сформулировать ее должным образом. Разработка: политика сравнительной литературы и пр. {Информатика и база данных. Кто производит компьютеры?}]: каждая по возможности настойчиво навязывает свой собственный язык, так как сегодня это наиболее эффективный инструмент колонизации. За неимением же рабочего языка мы потратим очень много времени, читая статьи на двадцати языках, а когда наконец мы будем готовы стать компаративистами, мы уже будем на пороге смерти. За неимением универсального языка, который бы облегчал им работу, компаративистам придется доверить огромную роль переводу в своей дисциплине, чего, впрочем, в современном мире нельзя избежать. Возможно, что машинные переводчики однажды предоставят нам необработанную информацию [???], которая нам нужна; не за горами тот день, когда машинные переводчики позволят нам прочитать поэтические (и даже прозаические) произведения в переводе, заслуживающем это имя [???]. Так что компаративисты должны будут помогать готовить [я подчеркиваю] не интерпретаторов (что является деятельностью Кулинарного агентства [!!! Комментарий насчет оценивания]), а переводчиков, то есть художников языка, более великих, чем писатели; готовить [!!!] нужно многих, что само по себе трудно, нужно хорошо им платить, а это сегодня кажется в общем и целом невозможным (серьезные переводчики зарабатывают немногим меньше уборщиц. [!!!])”

Переводчик, «более великий, чем писатель»: этой интересной идеи, к которой мы, несомненно, еще вернемся, достаточно, — я пока что ограничусь этим мотивом, — чтобы превратить сравнительную литературу из дисциплины, занимающейся изучением, исследованием или теорией, в литературу, литературную практику. Что станет с самой идеей университета в тот день, когда будет принято, что здесь занимаются не просто изучением, обучением, чтением, истолкованием, но литературным производством? К лучшему или к худшему — я пока решить на возьмусь. Мне кажется, один из образов худшего будет состоять в том, что институциональные Панглоссы, централизовав всё в соответствии со своими желаниями, заявят (и это централизующее желание, наиболее легитимная часть которого подробно разработана Этьемблем, после пары дежурных предостережений насчет рисков бюрократизации и тирании, в книге «Comparaison n’est pas raison», посвященной кризису в complit’е, в главе под названием «Обучение сравнительной литературе должно быть централизовано», где он дает множество инструкций — столь же легитимных, сколь и пугающих — насчет того, какой должна быть рациональность этого исследовательского сообщества), так вот, один из образов худшего будет состоять в том, что главный Панглосс этого централизованного complit’а будет говорить исследователям-переводчикам-писателям (отграничить их уже не получится), какой является или должна быть хорошая литература, иными словами, будет производить нормы производства, аксиоматику оценивания, в некотором смысле вкус — не только вкус для оценочного суждения, но и вкус для производства. {Зачеркнуто: Нормативный империализм.} Во что превратится литература, если ее единственной амбицией станет подчинение вкусу Панглосса II? Если все, кто будет писать, будут делать это, чтобы угодить Этьемблю либо получить от него награду (или от жюри, которое будет стоять во главе или стимулировать более или менее прямо)? Или, что еще хуже, литература, которая захочет ему подражать, ведь, стараясь, чтобы слова совпадали с поступками, Этьембль также пишет романы. Я отнюдь не преувеличиваю и не захожу слишком далеко в своих подозрениях, когда говорю о нормативном или прескриптивном желании, которое прочитывается в этом империалистском, панглоссическом, энциклопедическом проекте. Цитирую:

“Так же, как и переводы, и почти так же, как и универсальный язык, дотошно-критический и разумно-нормативный исторический словарь всего вокабуляра компаративизма следует закончить как можно скорее. [!!!] <…> Он, возможно, поможет людям [поскольку он хочет помогать не только компаративистам, исследователям или заинтересованным в литературе студентам, но и «людям»] отказаться от нечетких лингвистических приближений и от слов, которые означают так много, что оказываются лишены всякого смысла”.

И вот нормативное высказывание в своей наиболее амбициозной и, должен сказать, наиболее пугающей форме: производство поэтики, закладывающей основу закона, который будет законом с точки зрения оценивания:

“Разработав свою поэтику, компаративисты смогут помочь человеку [мы перешли от «людей», а это уже было что-то, к «человеку», так что на кону действительно оказывается компаративизм как гуманизм] избрать наименее испорченные ценности [от морали и полиции уже было не удержаться] за неимением самых надежных. Когда всё вокруг нас распадается, когда отказ от всех форм, от любой нормы объявляется панацеей, нам не помешает задаться вопросом, почему египетский стол для подношений, голландский натюрморт XVI века, французская живопись XVIII века [какие категории!] — все они определенным образом объединяют ряд заданных объектов, БОЛЕЕ ИЛИ МНЕЕ ОДИНАКОВО [!!! я подчеркиваю], чтобы произвести ПРЕКРАСНОЕ, или почему китайский драматург, написавший своего «Скупого», находясь под монгольской династией [!!!], придумывает сцены и слова, которые до этого создал Плавт и которые позже изобретет в свою очередь Мольер в пьесе, посвященной ТОМУ ЖЕ САМОМУ [!!!].

Успешно реализовав этот проект, компаративизм поможет человеку XX века разрешить конфликт, который натравливает определенных революционеров и даже некоторых поборников антропологии против всего гуманизма. Путем максимально возможного уточнения понятия эстетических инвариантов [комментарий к каждому слову] — инвариантов, которые можно индуктивно выявить в ходе общего исследования, а не устанавливать дедуктивно в опоре на теологии, метафизики или идеологии — на руинах порицаемого и порой действительно достойного осуждения гуманизма компаративизм сможет внести свой вклад в реконструкцию нарождающегося гуманизма, тем более что проблематично, что люди будто бы больше не знают, что означает это слово [!!!]”.

Заключение:

“И что если плодом будущего гуманизма, как это уже предлагают компаративисты, будет справедливое разделение и распределение всех благ этого мира?”

Может показаться, что я навязчиво нападаю на Этьембля, но делаю я это отнюдь не для того, чтобы вступить в полемику, и точно не из интереса к данной персоне или его работе. Делаю я это из экономии времени, так как этот случай и дискурс, подписанный этим именем, находится, похоже, на симптоматичном пересечении всей историко-теоретической сети, и место этого пересечения, как мне кажется, необходимо установить.

Возьмем в качестве отправной точки для описания ситуации сравнительной литературы 1958 год. Париж, 1958 год, Сорбонна, умирает Жан-Мари Карре, возглавлявший тогда кафедру сравнительных литератур (во множественном числе). Должность открыта, кандидатом был Этьембль. Его избирают, причем в определенной атмосфере: его тогда называли «enfant terrible» и «бунтарем» от сравнительной литературы. Перед избранием он сам заявил, что, если его возьмут в Сорбонну, он в этот старый институт запустит ветер инновации (отзвук которого вы только что слышали). В тот же год по приглашению ректора Парижского университета он публикует статью, где обрисовывает свою концепцию — ту, с которой вы только что бегло ознакомились, — под названием «Littérature comparée ou comparaison n’est pas raison» (этот заголовок, как и основную часть содержания, он снова использовал в книге, опубликованной двадцать лет спустя). Статья была переиздана в составе сборника с многозначительным заглавием «Гигиена письмен», в третьем томе «Знание и вкус». В том же году, когда имело место это событие, до сих пор сохраняющее всю свою значимость для Этьембля, который о нем регулярно напоминает нам как о революционной дате, как напоминает он и об «эпитетах» «enfant terrible» и «бунтарь» от сравнительной литературы — в том же году, когда Сорбонна избрала этого человека, который закончил свою книгу ссылкой на свой «неразрывный опыт профессора и писателя» (я должен зачитать вам это сочное заключение книги:

“Что мне, возможно, кажется обнадеживающим или убедительным, так это то, что я пришел ко всем этим идеям сам и что в силу принципа самой древней риторики — nullius addictus jurare in verba magistri (Гораций) — я принимался читать теоретиков нашей дисциплины только после того, как вырабатывал ряд идей в опоре на свой неразрывный опыт профессора и писателя»”.

Правда, эта же глава начиналась со слов: «Перечитав написанное, я поражаюсь, как я решился собрать и выдвинуть так много банальностей. Это и есть “enfant terrible” от сравнительной литературы? Это всё? Банальности, да, но такие, которые “французская школа” долгое время считала бунтарскими и революционными»); эти скобки были нужны мне для того, чтобы сказать, что в том же 1958 году состоялся конгресс, оставивший след в мировой послевоенной истории сравнительной литературы — знаменитый Конгресс в Чапел-Хилле, чье название звучит как название битвы и где после не менее знаменитого доклада Рене Уэллека разгорелись нешуточные битвы на тему того, что тогда называлось Кризисом сравнительной литературы, Crisis of Comparative Literature, Krise der Komparatistik, Crise de la littérature comparée. В ходе того конгресса (все политические условия которого следует изучить: после войны, под конец холодной войны, во вполне конкретный момент в развитии сравнительных литератур) произошло противостояние между, скажем так, более историцистским и фактуалистским направлением, представленным Францией и СССР (заметьте, что за неимением визы Этьембль в конгрессе участия не принимал), и более критическим направлением, в более аксиологическом, оценочном смысле этого термина, замечательно представленный Уэллеком. А позже Этьембль в этих дебатах займет сторону Уэллека {Зачеркнуто: которые он, кстати, считал продуктом удачи и образцовым исключением в истории сравнительной литературы} не только потому, что считал карьерный путь, подготовку и компетентность Уэллека образцовыми («Время от времени, — говорит он, — в сравнительной литературе появляется человек, которого фортуна истории не обходит стороной: например, Рене Уэллек, который, будучи чехом по происхождению, чувствует себя свободно в области славянских, германских и романских литератур»), но также и потому, что полагал историческую и фактуалистскую традицию французской школы недостаточной: он считает оценочное суждение, разграничение между хорошим и плохим, долгом компаративиста и в общем эрудита, литературного критика вообще. Хотя кризис сравнительной литературы в те годы затрагивал в том числе всякого рода методологические проблемы, касающиеся литературной критики вообще, ее очень часто и регулярно противопоставляли, с одной стороны, историцистскому и фактуалистскому направлению (склонному исключать как изучение литературных форм как таковых, так и оценивание произведений, в особенности оценивание эстетическое), а с другой стороны, более формалистскому и оценивающему направлению — даже в те случаях, когда оба более или менее хорошо друг с другом время от времени уживались. Первое направление было представлено в Чапел-Хилле французскими и советскими участниками, второе — главным образом американскими, которые занимали среднюю позицию между новой критикой и Рене Уэллеком. Мы можем в точных выражениях сформулировать то, что можно было бы назвать позитивистско-историцистской тенденцией во франко-сорбоннизированной манере, процитировав предшественника Этьембля Жана-Мари Карре, который говорит:

“Сравнительная литература является ответвлением истории литературы: это изучение международных духовных отношений, фактических отношений, которые имели место между Байроном и Пушкиным, Гёте и Карлейлем, Вальтером Скоттом и Виньи, между произведениями, влияниями или даже жизнями писателей, принадлежащих к разным литературам. Она не рассматривает произведения в первую очередь с точки зрения их оригинальной ценности, но прежде всего занимается преобразованиями, которым подвергается заимствованное <…> наконец, сравнительная литература не является общей литературой, которую преподают в Соединенных Штатах”.

Таким образом, в тех дебатах на кону стояла общая литература — речь шла также о Weltliteratur, мировой литературе Гёте. И, даже соглашаясь с тем, что сравнительная литература — это не общая литература или Weltliteratur, Этьембль, преемник Карре, утверждает, что одна должна готовить нас к другой. И здесь он опять-таки ссылается на авторитет Рене Уэллека, чью сторону в этом пункте он занимает:

“Вместе с Рене Уэллеком я считаю, что сравнительная литература обречена никогда себя так и не достигнуть, если только высшая цель исторического подхода, который справедливо ценят французская и советская школы, не будет заключаться в том, чтобы обеспечить нас возможностью наконец рассуждать об отдельных литературах [курсивом Этьембль, похоже, пытается не дать нам забыть о том, что речь всегда должна идти о литературе, что, по-моему, противоречит логике многих его пропозиций, высказанных в других местах, и что — в неисторицистском режиме, это правда — подразумевает или приводит к растворению литературного] или даже об общей литературе, об эстетике и риторике”.

И далее именно в связи с категориями оценивания и вкуса он напоминает об этом интересе к литературе. Позитивистов-историцистов-фактуалистов он упрекает в том, что они не знают или не интересуются тем, что конституирует литературу, литературность литературы (надо признать, единственное, что может гарантировать единство общей литературы). Нет, никто в тех кругах тогда не занимался литературностью {кроме Уэллека}. Литература, которую Этьембль хочет вменить позивистам-историцистам, является, с одной стороны, источником эстетического удовольствия, порождающим суждения вкуса (к которым позитивисты утратили интерес), а с другой, тем, что сам Этьембль называет инвариантами — инвариантами, которые в конечном итоге всегда апеллируют к человеческой природе и которые иногда приобретают тематическую форму, форму содержания, что практически является предметом исключительного интереса у ряда немецких компаративистов, занимающихся Stoffgeschichte, историей форм, а иногда принимают формальную форму (типология видов, жанров и пр.) Два эти мотива (удовольствие и эстетическое суждение, с одной стороны, и изучение тематических и формальных инвариантов, с другой) призваны помочь защитить специфику общей сравнительной литературы от историцистского позитивизма. По первому пункту: вот еще пара цитат из Этьембля (обещаю, последних). Вы увидите, что речь снова идет о том, чтобы протянуть руку Рене Уэллеку, однако это, очевидно, жест Этьембля, который я считаю в определенных моментах симптоматическим, но который, на мой взгляд, не предает или компрометирует самого Уэллека; не знаю, что бы он мог подумать о такой компании:

“Я бы хотел, чтобы наш компаративист был равным образом человеком вкуса и удовольствия. Я бы хотел, чтобы все его предыдущие исследования были лишь средством чтения текстов с бо́льшим умом и, как следствие, бо́льшим удовольствием, бо́льшей чувственностью, чем у тех, кто ничего не знает или знает немного. Я бы хотел, чтобы он любил поэмы, или драмы, или романы, как хотел этого Лансон от своего историка литературы. Также мы должны рассматривать как нечто благоприятное Конгресс в Чапел-Хилле 1958 года, где различные ученые американской школы, повторяя идеи, подробно изложенные в «Сравнительной литературе», решительно реабилитировали критику, которой слишком часто пренебрегали наши компаративисты. Г-н Рене Уэллек, как я, не забывает о том, что в сравнительной литературе есть слово «сравнительная», но, как и я, не соглашается забывать и слово «литература»”.

Таков критико-эстетический мотив (давайте не забывать литературу, то есть удовольствие и оценивание, оценочное суждение). А вот мотив «инвариантов». Этьембль похвастался, как в Монпелье он проводил, по-видимому, самое конформистское и безупречное занятие о европейском предромантизме, в конце которого он добавил: «Я должен сообщить вам, что все цитаты, посвященные зарождению предромантизма в Европе, взяты мною из текстов китайских поэтов, которые относятся к периоду между Цюй Юанем, жившим в дохристианскую эпоху, и эпохой Сун». Свою историю он завершает так:

“Ведь если я могу прояснить все темы [курсив мой] европейского предромантизма восемнадцатого века с помощью цитат из китайской поэзии дохристианской эпохи и первых двенадцати веков эпохи христианской, то это очевидно потому, что формы, жанры, инварианты существуют; короче говоря, потому что существует человек и литература. [!!! Переходя от инвариантов тем к инвариантам форм, затем к инвариантам жанров, всё это утопает в человеке, скачком налагая существование человека на существование литературы!!! Комментарий. (В другом месте, в связи с чувством любви и его разнообразных литературных проявлениях, он говорит о «том, что следует называть человеческой природой».)]”

Всё в этой книге находится на неодинаковом уровне (например, то, что он говорит о необходимости сравнительного исследования и теории перевода, изучения произведений на различных языках одновременно), однако если я сегодня потратил много времени, слишком много, на ее чтение, то это потому, что отправная точка в виде 1958 года (и ситуации, которую я могу описать лишь суммарно, приглашая вас ее проанализировать гораздо более дифференцированно, чем это сделал я здесь) приводит нас к вопросу о том, что же столь безнадежно устарело за прошедшие двадцать лет в университете, в определенной зоне университета, каким образом и почему. Я не верю, что в своих основных направлениях и за пределами несколько карикатурной и нарочитой {и показной; зачеркнуто: отчасти журналистской} формы, которую эти направления принимают у Этьембля, проблематика того времени выдохлась и перестала программировать, более или менее прямо, академическую работу, проделываемую во имя complit’а. Тем не менее, ландшафт изменился, и не так-то просто оценить реальную природу этих изменений. Разумеется, нельзя сказать, что теперь сравнительная литература получила статус научности или автономности, самообоснования, строгого единства, которого у нее не было тогда и который, как некоторые (наивно) верят, она смутно искала. Я убежден, что институт университетского типа, который носит это имя, этот титул, эту амбицию, менее чем когда-либо уверен в своей легитимности. И что он выживает, что он живет в последействии великой мечты, чьи исторические и структурные условия еще предстоит проанализировать. И тем не менее само расположение проблемы, само оценивание проекта сравнительной литературы, анализ его возможностей, его успехов и его пределов или неудач за последние двадцать лет изменился. Почему? Каким образом? Вернувшись к этим вопросам на следующей неделе, я сориентирую и ускорю наше исследование в направлении проблем перевода.

III. Вавилон

Всего этого не происходило бы, если бы мы знали, что такое литература. Ничего этого не происходило бы, если бы мы знали, что означает слово «литература». Следует сказать, что всё, что мы в прошлый раз схематично очертили в связи с кризисом в сравнительной литературе, не имело бы никакого значения и никакого шанса появиться, если бы в центре понятия литературы не оставалась фундаментальная неопределенность. Минимальный договор, малейший консенсус, способный объединить исследователей в рамках сравнительной литературы, состоит в том, что элемент сравнимого или сравниваемого, сравнимых или сравниваемых единиц — будь то в единственном или же во множественном числе — называется литературой, литературными явлениями, произведениями, продуктами и что литература является собственным, надлежащим именем, надлежащим образом привязанным к уникальному значению, или содержанию, или корпусу. На определенном уровне литература должна быть собственным именем, должна функционировать в качестве собственного имени — не только потому, что то, что она именует, не должно допускать какую-либо замену или операцию метафоризирующего перевода, но также и потому, что литература, которая не является ни чем-то естественным, ни группой идеальных объектов подобно математическим, именует нечто такое, что конституируется за счет произведений, каждый раз уникальных (безотносительно к повторениям, подобиям, тематическим сближениям, группированию по типам и жанрам, каждое произведение — и только произведение литературы — уникально, а литературный корпус в своей совокупности, если таковой имеется, является открытой уникальной совокупностью {уникальных} индивидов, которые существуют в соответствии с определенным режимом, но которые как таковые являются уникальными). Литература тогда была бы собственным именем совокупности собственных имен, и если в конкретный момент — и, без сомнения, постоянно — в сравнительной литературе имел место кризис, то это потому, что в конце концов мы не знаем, кто и что обозначается этим собственным именем собственных имен. А также потому, что мы со времен Аристотеля знаем, что наука имен собственных и индивидов не обходится без проблем.

Прежде всего, когда кто-то притязает на то, чтобы сравнивать имена собственные и индивидов, и прежде всего, когда в логическом парадоксе, с которым только начали бороться, сравнение намеревается сравнивать сравнимое со сравнимым, сравнимое с самим собой, но с собой как иным или как отличным. Минимальный консенсус, устав компаративистов состоит в том, что следует сравнивать литературы между собой, литературные явления между собой или в любом случае явления, имеющие существенное отношение к литературе, между собой. Следует сравнивать литературу с литературой.

Не забывайте, что эта идея одновременно тривиальна и крайней странна, а условия ее появления сегодня далеко не столь очевидны. Я полагаю, что в нашей работе, прежде чем мы сможем серьезно подойти к такому вопросу, нам потребуется много времени и много протоколов. Что это значит, что это может значить — сравнивать литературу с литературой? Тот, кто имел хотя бы самый элементарный опыт того, что зовется логикой порочного круга или герменевтического круга, сразу же узнает здесь определенный тип затруднения: чтобы сравнивать литературы или литературу с самой собой, уже должно быть предпонимание того, что означает литература, а значит, первоначала литературы, хотя бы только для того, чтобы выбрать объекты исследования. <…>

Подпишитесь на наш канал в Telegram, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе всего, что происходит на сигме.
Добавить в закладки