Написать текст
[Транслит]

Гюнтер Андерс «Позитивное незримо. Материализм как теория незримого» и другие фрагменты из романа «Катакомбы Молуссии»

Павел Арсеньев 🔥2
+2

Материал опубликован в #17 [Транслит]: Литературный позитивизм.

Перевод с немецкого Т. Баскаковой.

Позитивное незримо. Материализм как теория незримого

— Однажды, — рассказывал Оло, — рабочие серебряных рудников послали своего представителя к Прему, чтобы сообщить ему об их решении начать забастовку.

Прем был в плохом настроении. «Вы для меня просто воздух! — крикнул он этому посланцу, не совладав с собой. — Вы саботажники! Вы — негативные элементы!»

«Позитивное… — невозмутимо ответил посланник. — Позитивное незримо. Воздуха, которым ты дышишь, ты не чувствуешь. Только если тебе его перекрыть, ты оценишь его значимость. Только оставшись без него, поймешь его незаменимость. И мы для тебя — именно что воздух!»

— Всякий раз, когда я слышу, что позитивное должно быть незримым, — пожаловался спустя какое-то время Егусса, — у меня голова идет кругом. Мы, в конце концов, материалисты. Всё, что существует, зримо. А что не существует, незримо.

Вместо того, чтобы ответить, Оло спросил:

— Как ты ощущаешь, что ты здоров?

Егусса ощупал себя и с удивлением осознал, что прежде вообще не ощущал свое тело. Оно словно пребывало в забвении.

— Вообще никак, — медленно ответил он.

— А негатив этого состояния: болезнь?

— Она ощутима.

— А состояние мира?

— Оно не бросается в глаза.

— Зато война знаменита. Работа — незрима. А забастовка?

— Делает нас зримыми.

— Зримыми для чьих глаз?

— Для глаз других людей.

— И для наших тоже. Что же до материализма… это и есть он. Ведь когда мы показываем себя, мы показываем себя именно как материальную предпосылку существования других.

Егусса был весьма озадачен.

— Материализм, помимо многого прочего, — закончил Оло, — представляет собой теорию незримого; и речь в этой теории идет о людях, которые имеют материальный интерес, связанный с незримым над ними и незримым под ними. Первое они чудовищно возвеличивают. Но второе для них несравненно важнее.

— Я понял, — сказал Егусса. И тьма вокруг него просветлела.

О том, что доказательство ничего не доказывает

— Когда Мее был еще молод, — начал Оло, — он числился одним из наших лучших теоретиков. Его слава быстро распространилась за пределами квартала обездоленных, и вскоре он снискал известность во всех садах-ресторанах Молуссии благодаря своим блестящим и логичным речам. Завсегдатаи этих мест утверждали, будто он способен доказать что угодно, — и даже прозвали его Доказывателем. Впрочем, перешептывались они, он вроде бы еще и организует — то там, то тут — успешные забастовки. Это придавало ему — в глазах посещавших рестораны сынков богачей, а также офицеров и студентов-юристов — определенную притягательность: потому что им еще не доводилось сидеть за одним столом с организатором забастовки. И поскольку он всегда попадался им на глаза, когда был один, казался неопасным, а стоящую за ним массу обездоленных они не могли себе представить, каждый из них охотно приглашал его за свой столик. Поначалу он чувствовал в таких случаях неловкость и отказывался. Но позже уговорил себя, что, если будет говорить им только правду и не станет доказывать ничего, кроме правды, то и поводов для упреков в свой адрес у него не возникнет. Однако ему вновь и вновь приходилось сталкиваться с тем — хотя он никак не мог этого осознать, — что его новые приятели вообще не понимают смысла доказательств.

Когда теплыми летними вечерами он — переполненный правдами, которые за день накапливались в нем, — прогуливался под покачивающимися фонариками общедоступных садов-ресторанов Молуссии, в поисках неважно кого, новые друзья, которые скучали, глазея на неподвижную поверхность паркового пруда, окликали его и спрашивали, нет ли у него в запасе какой-нибудь идеи, нуждающейся в доказательствах. У Мее, конечно, всегда что-нибудь такое находилось. И хотя подзывали его не иначе, как какого-нибудь торговца сладостями — так же настоятельно и с таким же легким презрением, — он всякий раз, не мешкая, подсаживался к тем, кто его позвал.

Однажды вечером Мее сидел с застольными приятелями в саду-ресторане, под лиственными деревьями, и что-то им доказывал. Доказывал он на сей раз следующее: обездоленные, мол, потому всякий раз оказываются неправыми, что они лишены всех прав; они, значит, даже не имеют права на правоту… Представленное им доказательство было настолько красивым, безупречным и неожиданным в своих поворотах, что все присутствующие на протяжении нескольких секунд сидели, разинув рты, как бывает с людьми, любующимися фейерверком.

«Ну и что это доказывает — что Мее, или как там его зовут, доказал это нам?» — прервал наконец тишину один молодой офицер.

«Что вы имеете в виду?» — спросил в свою очередь Мее, тщетно пытаясь понять суть заданного вопроса.

«Чистая работа, это его доказательство, — сказал другой человек. — Диалектическая схема, логический трюк. Но что общего между его доказательством, то есть придуманной им схемой, — и реальностью, реальностью как таковой? Мее рассуждает здесь, суд заседает там, а обездоленные обитают где-то вон там, внизу», — в сгустившихся сумерках он обозначил рукой эти различные направления.

«Вы совершенно правы, — подтвердил офицер; и на сей раз, похоже, он не шутил. — Разве реальность реагирует на то, что нам тут излагает Мее… или как там его зовут?»

«Какая реальность?» — Мее растерялся.

«Видишь ли, — вмешался третий (и говорил он так, будто хотел выступить в роли посредника, и лицо его прямо-таки светилось доброй волей), — ты доказываешь одно, мы, напротив, — другое, а у третьего человека может быть третье мнение».

«Мнение? — в отчаянии переспросил Мее. — Но ведь я доказывал свой тезис именно для того, чтобы продемонстрировать: речь идет не просто о чьем-то мнении».

«Всё субъективно, мой дорогой, — вступила теперь в разговор смуглая молуссийская дама, сидевшая рядом с офицером. — Чего же ты еще хочешь? Никто из здесь присутствующих не выстраивает доказательства так умело, как ты, — с этим мы все готовы согласиться».

Даже молодой офицер ей поддакнул.

«Но ты не упорствуй, а постарайся быть терпимее к другим. Разве тебе кто-то пытается что-то навязать? Вот видишь!» — сказав это, она раскусила облитый медом орешек и добавила: «Я говорю правду».

Мее был еще слишком молод, чтобы понять: они не понимают, что такое доказательство. И поскольку он не понял, что они в самом деле объясняют себе убедительность приведенного им доказательства только его умением доказывать всё, что угодно, он принялся — погрешив против этикета — излагать свое доказательство с начала, с самой первой предпосылки.

Сидящие за столом тем временем начали беседовать, будто не замечая его присутствия. Они говорили о любимых актерах, фамильярно называя их просто по именам.

Мее же, вопреки всему, развивал свое доказательство.

«Не правда ли, — заметила молодая дама, покачивая ногой, — повторяя прежнее, он только проигрывает».

Мее неустрашимо продолжал.

Общество перешло к обсуждению балета.

Мее упрямо доказывал свое.

«Ты права, — ледяным тоном подтвердил офицер, — мы всё это уже слышали». — Он имел в виду доказательство.

Тут Мее сообразил, что ему пора замолчать.

«Наконец!» — сказал кто-то из сидящих за столом; но и беседа в этот момент прервалась, как будто рассуждения Мее служили двигателем и для нее тоже.

«Я в любом случае уже закончил», — заявил Мее; он бесцеремонно поднялся и, задевая столы и стулья, покинул сад-ресторан.

По дороге он говорил сам с собой: «Обездоленные верят провозглашаемой мною правде, без доказательств. А этим людям я свою правду доказываю, но они в нее все равно не верят. Для кого же тогда нужны доказательства?»

Один из кельнеров окликнул его. Потому что он, по старой привычке, не заплатил по счету.

«И я сам тоже не обладаю правом быть правым в глазах этих завсегдатаев ресторана, — продолжал он рассуждать вслух, выйдя в темноту. — Уж лучше бы они сказали, что я неправ! Но они назвали правду „мнением“! Как это оскорбительно!»

Так он бормотал всю долгую дорогу до дому, а там пообещал себе, что ноги его больше не будет в этом ресторане.

— И что же, Мее извлек из этой истории какие-то выводы? — спросил Егусса.

— О да, — ответил Оло. — Чуть позже. Он отомстил Правде, так плохо вознаграждающей тех, кто ей служит. Поскольку его друзья не любили правду, а он, со своей стороны, не мог отказаться от привычки постоянно что-то доказывать, Мее перестроился на доказывание неправды. Таким образом он сохранил репутацию интеллектуала, сделался очень полезным для своих друзей, а впоследствии даже стал незаменимым человеком для самого Гея. Он был умнее, чем большинство из нас, и нам тоже, так или иначе, приходилось поддерживать с ним знакомство.

— А он вернулся к прежним приятелям, в сад-ресторан?

— Уже на следующий день, в то же время.

Назад к природе

— Вполне возможно, — заговорил Оло однажды вечером (как казалось, без всякой связи с предыдущим), — что ты, если быть точным, происходишь с Пенкской равнины.

Егусса такое предположение опроверг.

— Дело в том, что, когда правил Четвертый, шерсть в Молуссии вдруг стала пользоваться столь большим спросом, что его никак не удавалось полностью удовлетворить. Возникла потребность в пастбищах для овец. Но места для пастбищ не было.

Егусса не уловил взаимосвязи между вопросом о месте его рождения и спросом на шерсть во времена Четвертого.

— Тогда магнаты, которые формально считались сельскими жителями, в действительности же жили на своих молуссийских и пенкских виллах, вспомнили об одном старом параграфе в законах, согласно которому те крепостные, что уже много сотен лет населяли Пенкскую равнину и на принадлежащих магнатам землях выращивали для магнатов кукурузу и овощи, никогда не обладали законным правом на жительство — и их присутствие там, собственно говоря, всё это время лишь терпели. Итак, магнаты сослались на этот параграф — поскольку шерсть теперь стала рентабельнее, чем кукуруза, — и присвоили Пенкской равнине статус пастбища для овец.

— Присвоили статус? И в чем проявилось такое присвоение статуса?

— Они эвакуировали жителей деревень.

— А какой статус был присвоен изгнанным?

— В порядке возмещения убытков их освободили от крепостной зависимости.

— И куда же отправились эти освобожденные?

— Конечно, уже в то время бродяжничество строго запрещалось. Передвижение по равнине этих людей было, по сути, противозаконным и наказуемым. Многие из них подверглись аресту. Но большинство беспрепятственно добралось до больших городов, Пенкса и Молуссии; там они заполнили кварталы для бедных, способствовали (поскольку соглашались работать за гроши) общему понижению заработной платы, навлекли на себя враждебность тамошнего оседлого пролетариата и в конце концов устроились ткачами на ткацкие фабрики своих вчерашних хозяев. Правда, по прошествии десяти лет они сами стали настолько оседлыми и в такой мере почувствовали себя горожанами, что со злобой встречали любого нового пришельца. Их болезни, потребности и привычки уже не обнаруживали никакой связи с сельской местностью. А рожденные ими дети сделались типичными городскими детьми и уже не помнили, переселились ли их родители с запада или с востока страны, да и вообще не желали знать, что родители пришли в город откуда-то. Ведь Пенкс и Молуссия были гигантскими резервуарами, собирающими всех тех, кому по каким-то причинам приходилось бежать из сельской местности.

Теперь Егусса понял, почему и он, может быть, ведет свое происхождение с Пенкской равнины.

— Этих людей, — продолжал Оло, — воспринимали как типичную закваску большого города. Уродливость их языка, сварганенного из многих сельских диалектов, будто бы свидетельствовала о свойственной им «прирожденной вульгарности». Их бедность указывала на «отсутствие свежести восприятия и какой бы то ни было утонченности, на низменные чувства, нехватку благородства и полную неспособность понимать природу». Так о них писали в газетах.

— Но тогда получается, что я, может быть, связан происхождением со всеми регионами Молуссии! — воскликнул Егусса, крайне обескураженный.

— Даже наверняка. Каждый ведет свое происхождение отовсюду. Разве это так удивительно?

Егуссе, который о подобных вещах никогда не думал, всё это казалось не просто удивительным, но чуть ли не противоестественным.

— Мне никогда не говорили, — сказал он, — что я составлен из столь многих людей и происхожу из многих регионов. Где же тогда моя настоящая родина?

— В городе Молуссия, — сухо ответил Оло. — Там, где ты родился. Или ты думаешь, что в деревне ты бы родился по-другому? Может, непосредственно из земли? Как дитя природы?

— Нет, конечно, — голос Егуссы прозвучал очень неуверенно.

— Все люди представляют собой результат смешения. И все они бастарды. Будь это не так, они бы давно вымерли.

Что такое взаимосвязи

— Как мне начать рассказывать эту историю? — спросил Егусса утром. — Ведь всё взаимосвязано, и потому, с чего ни начни, ты волей-неволей исказишь факты.

— Когда с крыши падает кусок черепицы, это значит, что его сбросили оттуда все вещи, существовавшие с начала времен. Должны ли мы доискиваться до всех этих причин?

— В том-то и вопрос, — сказал Егусса, не знавший, сколь далеко следует заходить в таких поисках.

— Нам достаточно, — объяснил ему Оло, — знать причины лишь в такой мере, чтобы мы сумели предотвратить обрушение следующего куска черепицы.

— И сколько же причин нужно для этого знать?

— Речь никогда не идет о ближайших причинах и никогда — о самых отдаленных. Ближайшие причины сопряжены с тем или другим человеком, и мы впадаем в ярость из–за его вины; однако любая ярость — напрасная трата сил. Отдаленнейшие же причины так далеки от нас, что мы не можем до них добраться, и люди ученые видят в этом повод для гордости. Что же касается средне-отдаленных причин, то как раз их и называют взаимосвязями.

Егусса попытался взять это на заметку.

— Наше место где-то между дебоширами и астрономами, — продолжил Оло. — Вторые из них говорят, что все мы — бузотеры; первые — что звездочеты. Тот, кто помнит только о собственной истории, о своем личном унижении, многого не добьется. Волны обстоятельств сомкнутся над его головой, ибо он воспринимает себя как исключение из общего правила и потому всегда одинок. А тот, кто ищет первопричину, продвигаясь по ее следу вплоть до дня, когда Хозяйки Мира выпекли, словно пирог, наш мир (или еще дальше — до дня, когда демоны породили этих самых Хозяек), тот уже не сумеет вернуться назад: он забудет, откуда отправлялся в путь, и вообще больше не доберется до этой отправной точки.

Егусса слушал и набирался ума-разума.

— Взаимосвязи же, — закончил Оло, — ровно настолько близки к нам, что человек способен их изменить; но их нельзя разрушить просто ударом кулака или в результате вспышки ярости. Они настолько далеки, что, дабы добраться до них, необходимы техника обобщения и умение подавлять свое раздражение. Но к ним не подступишься с тем безмятежным смирением, с каким астрономы изучают планеты и лунные туманности. Таково место взаимосвязей.

История об обрушении лесов на судоверфи Молуссии, которую хотел рассказать Егусса, оказалась совершенно забытой.

Ненависть приходит в момент убийства

— Когда незадолго до революции, которую намеревался осуществить Бурру, — рассказывал Оло, — обедневшие молуссийские юнцы бюргерского происхождения и самые несчастные из обездоленных, уже многие годы не находившие работы, пустились во все тяжкие, потому что получили от Бурру однозначное позволение выслеживать, избивать и убивать его врагов, они поначалу хотя и чувствовали ненависть, в самом общем смысле, но почему именно тот или другой конкретный человек должен теперь стать их врагом, никто из них не сумел бы объяснить. Однако как только они принимались кого-то бить, их ненависть делалась всё отчетливее. Ни один человек не может избивать другого и при этом не кричать. И вот во время избиения они наделяли своих жертв самыми ужасными именами, называя их убийцами, ворами, ростовщиками и всякими другими прозвищами, которые приходили на ум. Как только эти имена слетали с их губ, они сами начинали в них верить. И продолжали избиение, поскольку теперь их удары предназначались убийцам, и ворам, и ростовщикам. Вполне отчетливой их ненависть становилась тогда, когда жертвы оборонялись и наносили ответные удары. Потому что, когда дерутся двое, их ненависть друг к другу уже не подлежит никаким сомнениям.

После того как Бурру позволил своим людям десять дней заниматься кровавыми разборками, революция ему не понадобилась. Ведь за это время его враги стали врагами его приспешников. «Только по ходу борьбы, — значится в одном из тайных декретов Бурру, — распознается ненависть: ненависть приходит в момент убийства». Запомни это.

— Я должен это запомнить — как что? — спросил Егусса.

— Как глубочайшую из максим житейской мудрости, придуманных подлецами, — ответил Оло.

Самое сильное слово

Пробыв какое-то время у кормила власти, Бурру пожелал, так сказать, присвоить эту власть вторично. Он захотел еще раз получить то, чем, несомненно, уже обладал, — но теперь как подарок; захотел, чтобы люди, когда-то покоренные силой, теперь сами избрали его. Такое желание отнюдь не было бессмысленным. Расчет Бурру строился на том, что, когда его впервые изберут, изберут единогласно, он — и за границей, и дома — в определенной мере обретет репутацию демократически избранного правителя.

— Люди не выбирают того, кого любят, — так обосновывал он в кругу своих приспешников идею народных выборов, — а любят того, кого выбрали.

Некоторые из членов его камарильи не соглашались с ним.

— Закулисная сторона этих выборов, — сомневались они, — и применявшиеся методы давления никогда не забудутся. Даже достигнув глубокой старости, каждый из избирателей будет помнить, под каким давлением он когда-то выбрал тебя.

Но Бурру такие возражения нисколько не смутили.

— «Как» и «почему», — сказал он, — незримы; результат же выборов будет зримым. Помнить можно только зримое. А чтобы результат выборов получился очень зримым, об этом предоставьте позаботиться мне.

Во всем, что касается техники обольщения, компетентность Бурру неоспорима; и даже мы, хоть нам такое кажется отвратительным, не можем не восхищаться этой его способностью.

— А между чем и чем должны они выбирать? — спросили приспешники.

— О «между» речь вообще не идет.

— Но ведь идея выбора должна предполагать наличие хоть какого-то «или».

— Должна? — переспросил Бурру. — Разве Бурру кому-то что-то должен?

Приспешники пристыженно замолчали.

Тогда он объяснил:

— «Или» будет заменено на «и», потому что «и» — самое сильное слово. И потому что синтез — надежнейший союзник террора.

День спустя на всех торцевых стенах домов и на всех оградах города появились предвыборные плакаты. На всех плакатах крупным жирным шрифтом было набрано «И». Чаще всего встречались четыре плаката:

«За Бурру И за мир»;

«За Бурру И за Молуссию»;

«За Бурру И за обездоленных»;

«За Бурру И за свободу».

Таким образом Бурру включил альтернативу в сам объект выбора: голосующий против Бурру одновременно голосовал бы против мирной политики. Высказывающийся против Бурру одновременно высказывался бы против свободы. Протестующий против Бурру одновременно протестовал бы против Молуссии. Делающий свой выбор против Бурру одновременно делал бы выбор против обездоленных. А тот, кто решился бы голосовать за обездоленных, за Молуссию, за свободу и мир, подал бы голос, хотел он того или нет, одновременно и за Бурру. Неудивительно, что число голосов, поданных в пользу Бурру, в итоге почти полностью совпало с числом обладающих правом голоса молуссийцев.

Ах, о наследии

— Ах, — вырвалось у Оло, и он проснулся.

— О чем ты вздыхаешь? — спросил Егусса.

— Когда Дил, матрос, собирался покинуть родную гавань, чтобы за десять лет совершить плавание по всем морям мира и посетить все гавани, какие только есть в мире, он пообещал старой матери, что из каждого, пусть даже самого отдаленного места, будет посылать ей весточку о себе. На протяжении двух лет она каждый месяц получала открытку, и сын, в зависимости от времени года, напоминал ей, что нужно просмолить лодки, прочистить дымовую трубу, покрасить садовую решетку или подпереть грушевое дерево. Два года она регулярно получала от него весточки, и ей казалось, будто он где-то поблизости. Через два года, в какой-то далекой гавани, Дил заболел. И понял, что конец его близок.

«Зачем моей матери знать, — сказал он своему капитану, — что я вот-вот умру?» И он попросил, чтобы ему принесли большую пачку открыток, и начал в те часы, которые у него еще оставались, писать письма, чтобы мать получала их на протяжении следующих восьми лет. Каждая открытка была помечена новой датой, названием новой гавани, и на каждой он писал, что у него все хорошо, что он получил открытку от матери и что мать должна просмолить лодки или подпереть грушевое дерево. После того как Дил покончил с этой корреспонденцией, рассчитанной на следующие восемь лет, он передал всю пачку почтовых карточек капитану, попросил его на протяжении восьми лет каждый месяц отправлять по открытке — и умер.

В течение следующих трех лет мать регулярно получала весточки от сына. И она была счастлива, и время, остающееся до его возвращения, мало-помалу сокращалось, и она гордилась сыном и жила только ожиданиями очередного прихода почтальона.

Через пять лет после отбытия матроса из родной гавани его мать вытянулась на постели и тоже умерла.

Однако капитан, не знавший, что мать его мертвого матроса умерла, продолжал тщательнейшим образом выполнять свой долг. И каждый месяц посылал письмо от давно умершего человека к этой мертвой женщине. И сообщения продолжали приходить, от никого к никому. Лодки по-прежнему нуждались в том, чтобы их заново просмолили, а грушевое дерево — в том, чтобы его подперли. Но никто на том дворе уже ничего не смолил, и никто не ставил подпорки.

Об этом я и вздыхаю.

Перевод Татьяны Баскаковой.


Выше приведены фрагменты из раннего романа Гюнтера Андерса «Катакомбы Молуссии», которые звучат в качестве закадрового текста фильма Николя Рея «Иначе, Молуссия!» и были опубликованы в #17 [Транслит]: Литературный позитивизм. Ниже публикуется еще несколько фрагментов, переведенных Татьяной Баскаковой.


Звериный колледж, или Конкурентоспособность лжи.

«Прежний Священнический кодекс предусматривал в качестве самого трудного — и необходимого лишь для получения шестого священнического ранга — экзамена так называемый „звериный колледж“. На протяжении целого года кандидаты — а их цепочка никогда не обрывалась — должны были в королевском зоопарке, перед откормочными волами, телятами, кабанами, индейками, фазанами и гигантскими черепахами, необходимыми для соусов королевской кухни, читать лекции о звериной морали и звериной гигиене. Перед этими существами, которые пользовались незаслуженным правом быть отведанным языком короля и переваренным его наивысочайшим желудком, кандидат за время 365 лекций не вправе был упустить ни одного аргумента, ни одного „итак“, ни одного следствия. Каждое нарушение долга наказывалось, как если бы лекция читалась перед людьми: кандидат скатывался обратно к первому рангу и должен был вновь добиваться каждого последующего. Нельзя было ни разу повернуться спиной к звериной аудитории; ее надлежало постоянно держать в поле зрения, как если бы речь шла об аудитории преподобных. Попытки повлиять на зверей кандидату полагалось выдерживать до последней секунды. Однако использовать что-либо другое, помимо средств, связанных со словом, и силы аргументов, испытуемому строжайше запрещалось. Уже по прошествии немногих дней большинство аспирантов впадали в состояние, близкое к головокружению от голода; они на какие-то секунды прерывали свои экзерциции, потому что не слышали, действительно ли они сами еще продолжают говорить. Не умея справиться с нетерпением, они бросали в зверей камешки; их синтаксис запутывался; они повторяли одни и те же фразы бесконечно часто, причем, судя по выражению их лиц, едва ли отдавали себе в этом отчет. Многие не могли противостоять искушению и проповедовали намеренно бессмысленные, даже противоречащие Кодексу правила. Некоторые, чтобы не сойти с ума, добровольно отказывались от кандидатства. Двое из них даже дезертировали — как это тогда называлось, „в самый низший народный класс“: чтобы подстрекать людей к угрожающим этому институту демонстрациям и путчам, а также к проклятиям в его адрес.

Но в империи жила семья колдунов — последний остаток секты, когда-то настроенной враждебно по отношению к молуссийской религии. Их магия, находящаяся в резком противоречии с молуссийским культом разума, передавалась как традиция только внутри этой единственной семьи. И была — как принцип искушения, как некий реально наличествующий демон — принята в число институтов молуссийской религии. Как и повсюду, она должна была присутствовать, в виде самого крайнего искушения, и на упомянутом экзамене. А именно: если очередной кандидат выдерживал на протяжении шести месяцев ежедневное отсутствие откликов на его лекции со стороны зверей, то к нему приставляли одного из колдунов, который играючи и без всяких аргументов, а лишь фигурами своей игры на флейте, да еще магическими кривыми, описываемыми в воздухе его кнутом, привязывал животных к себе. У него они ели пищу с руки — хотя кандидатам сопротивлялись на протяжении многих месяцев, несмотря на все аргументы; и эта пища намного улучшала их нежный вкус, белизну и полезность их мяса. Когда же маг начинал говорить, он хвалил прямодушие и порядочность своих подопечных, которые не позволили сбить себя с толку кривизной слова и окольными аргументами. Мол, разве звуки его флейты не звучат слаще, нежели голос сухого Преподобного? А этому последнему приходилось терпеть, что достоинства его доказательств оцениваются по сладости, с которой он их преподносит. И он отчаивался, поскольку правда не несет на себе никакого знака своей правдивости.

Но тот, кто, тем нее менее, выдерживал такое, оставался еще на шесть месяцев в одиночестве перед прутьями решетки и должен был неустанно — посредством всяческих «итак», выводов и аргументов — уговаривать зверей делать то, что для них полезно. Успеха он не достигал, как и прежде. В двенадцатом месяце вторично появлялся маг. Тогда звери стаями устремлялись к решетке. Вне себя от радости, они прыгали на прутья и, казалось, были счастливы, если могли прикоснуться к руке мага своими клювами, пастями или рылами. Едва ли хоть один из аспирантов, которые на протяжении двенадцати месяцев с неистребимым упорством, посредством отчаянных аргументов, пытались заставить животных склонить к ним свой слух, был способен вынести подобное зрелище. Когда приходил маг, Правда начинала испытывать ревность ко Лжи. Каждый пытался, в последние мгновения, вступить с Ложью в состязание, каждый пытался „играть на флейте“, как маг; пытался приправить правду той сладостью, которая делала столь неотразимыми звуки, производимые колдуном. Но их попытки конкурировать с магом выглядели постыдно. Ибо напеваемые доказательства смехотворны. Колдун же, даже не замечая, что с ним соревнуются, убивал каждого зверя, который приближался к нему, и после каждого нанесенного удара свистом извещал об этом повара. За каждой птицей приходил служитель из кухни, который и относил птичий труп в королевскую кладовую. Для каждого вола требовалось три таких служителя, а для транспортировки гигантской черепахи — даже семь. Под конец какой-то старик разрыхлял это место граблями и с помощью парфюмерных эссенций разгонял последние запахи убитых животных. Тот из испытуемых, кто все же выдерживал такой конец — молча наблюдал за происходящим или умел скрыть свою ревность, тихо и благопристойно удалившись, — того приглашали занять должностное кресло священника шестого ранга.

Трое, однако — способом, противоречащим правилам и все же особенно достославным, — выдержали экзамен и заняли кресло шестого ранга: Ко, Одинокий; Ну, Одобряющий; и Нуаши.

Первый — Ко, Одинокий, — пообещал своему приору, что будет обращаться с животными не иначе чем с собственными учениками. Он начал свои лекции со строгого запрета прерывать его промежуточными вопросами или помехами иного рода. Мол, говорить — это его дело; а их дело — слушать. И он огласил это предупреждение таким пронзительным тоном, что звери немедленно скрылись в отдаленнейших закоулках своих звериных жилищ. Так что они никогда больше не попадались ему на глаза. И он мог действительно беспрепятственно — и в совершенном одиночестве своей кафедры — служить Правде. Когда по прошествии обычного срока в шесть месяцев появился колдун, дабы подвергнуть его испытанию, Ко не заметил ни его прихода, ни его присутствия, ни ухода; спокойным голосом он продолжал читать лекцию, и Правда оставалась при своем. Но и флейтовая игра мага была совершенно напрасной; в закоулках загонов он не нашел ничего, кроме костей и шкур издохших зверей.

Второй — Ну, Одобряющий, — явился в зоопарк без какой-либо концепции и без тетрадки в руке; он был одет по-летнему и выглядел как изящный кавалер. Когда присутствующие намекнули ему на это, он лишь обаятельно отмахнулся. Как и Ко, он пообещал своему приору, что будет обращаться с животными не иначе, чем с собственными учениками; хотя, добавил он, он и о людях не особенно высокого мнения. Дружелюбно взошел он на кафедру и стал внимательно наблюдать за зверьми, чтобы в плавно текущей речи одобрять то, как они спят, прыгают, издают рыки… Поскольку они постоянно были чем-то заняты — один делал то, другой это, — ему неизменно хватало, о чем говорить, и он оставался в курсе происходящего. Их здоровье он находил совершенно превосходным; он одобрял их поведение и хвалил их. Ни один из зверей ему не мешал; наоборот, он учился у каждого и каждому советовал, доброжелательным тоном, делать в данный момент именно то, что тот и так как раз сейчас делал. Никогда — и даже позже — Ну не позволял себе выказать в речи раздражение. Наоборот, она становилась все любезнее от раза к разу и под конец обрела свой окончательный вид в немногих постоянно повторяющихся рыцарственных банальностях. Так он учился понимать зверей вплоть до последних выкрутасов свойственных им привычек; и его слова, никогда не отстающие от течения их дней, не прерывались до тех самых пор, пока — по истечении обычного срока в шесть месяцев — рядом с ним не оказался колдун. Когда Ну услышал флейту колдуна и увидел, как телята, индюки и свиньи, теснясь, пытаются дотянуться до пальцев мага, он похвалил их доверчивость и простодушное здравомыслие, побуждающее следовать за тем, кого они полюбили. Если бы они последовали за ним самим — продолжал он их вразумлять, — за ним, эмпириком, сухим оратором, и за его трудными рассуждениями, они наверняка потеряли бы от рождения свойственную им непосредственность, стали бы печальными, больными, декадентствующими, жесткими и неполезными. И он продолжал, с дружественной неколебимостью, одобрять их действия — на протяжении следующих шести месяцев, — и одновременно в эти шесть месяцев учился у них. Пока они не завалились на спину под ударами мага. И тогда он стал подтверждать правильность того, что они захлебываются кровью, кричат и умирают, дружескими заверениями: это, мол, хорошо, что они умирают, если они столь плохо представляли себе, чтó для них хорошо. С легкими поклонами он благодарил каждый вид животных по отдельности: окровавленных индеек, бьющих крыльями по песку; лежащих в стороне кабанов и телят, чьи ноги напрасно искали опору; гигантских черепах, которые прятались в себя и чья смерть оставалась незримой. И пока он благодарил, слова его превращались в надгробную речь. Он благодарил их в самом общем смысле, но и выражал особую благодарность за терпение, с которым они обучали его и помогали ему достичь шестого ранга. После того как он не менее любезно попрощался с магом и с подручными повара, Ну покинул место своей двенадцатимесячной деятельности — и был встречен у ворот уже как священник, занимающий кресло шестого достоинства.

Однако третий — Нуаши, который превыше любых прозвищ, — своим решением проблемы вообще упразднил обычай „звериного колледжа“. Когда он скончался после тринадцати лет, на протяжении коих пользовался неизменным авторитетом, он умер как последний Священник Шестого Кресла. Его имя незыблемо, словно фундамент горного массива Тамби; и если даже он рассыплется в прах, смешавшись с прахом народа Молуссии, в памяти животных его слава будет жить дальше.

Что у него в жилах течет сколько-то капель крови магов, в этом он сам признавался неоднократно и не без гордости. Но помимо этого его прославляют за такую же, как у Ко, неподкупность и такой же дар наблюдательности, как у Ну. Когда его спросили, собирается ли он обращаться с животными как с людьми, он принялся окликать зверей прельстительным голосом — не иначе, чем прежде прельщал своих учеников. „Если мы не хотим вещать правду в пустоту, — сказал он, — мы должны сперва привлечь к себе слушателей“. Животные откликнулись на его призывы, как прежде откликались ученики, и ждали лакомства, жадно тычась мордами и клювами в решетку. Но почуяв запах чужого человека, они — кроме очень немногих — вернулись, ворча, к своим мискам и принялись, как всегда, поглощать жирные остатки с королевской кухни, делавшие их благочестивыми, высоконравственными, нежными, белыми и полезными. Когда Нуаши увидел, что они не делают того, что для них хорошо, но сами превращают себя в нечто приятное для потустороннего существования на королевском столе, он впал в великий гнев. Однако прежде чем накричать на них, как поступил бы со своими учениками, он задумался о факторах, отдаливших этих зверей от их природного предназначения, и стал говорить им какие-то случайные вводные слова, чтобы утихомирить свой гнев и полностью соответствовать условиям экзамена, прежде чем он сообразит, как их разрушить. И действительно, тон произносимых им слов оставался спокойным; а поскольку он ничем не выдавал овладевшего им возбуждения, оно в конце концов улеглось. Однако речь Нуаши была лишь сопроводительной музыкой к тому, что он думал и что потом сказал — что он сделал для этих зверей, как если бы они были людьми.

„Поскольку вас принудили к несвободе, — так он заговорил, — вы не можете обладать свободой думанья. А кто не может думать, не может и воспринимать аргументы. Было бы лучше, если бы вас в свое время оставили там, откуда вы пришли, — за пределами воздвигнутых человеком клеток, где вы так же мало нуждаетесь в аргументах, как и эти миски с королевской кухни. Я не могу обучить думанью того, кого прежде беспричинно наказал рабством, кого отучил думать и у кого даже отнял восприимчивость языка и носа“. Пока он это произносил, он осторожно открывал двери клеток. „Если вы готовы послушаться меня, — продолжал он, — а я и ученикам своим не посоветовал бы другого, — то возьмите отпуск, который вам полагается. Ученики, любящие порку, нуждаются в каникулах, дабы вновь осознать, что лесá они любят еще больше“. Теперь раздвижные двери клеток были широко раскрыты и звери робко жались друг к другу из страха перед свободой, испуганные этим внезапным предложением просторных равнин. Но мало-помалу некоторые из них стали задумываться: черепахи первыми подползли ближе, желая опробовать, насколько безопасны такие лакуны в клетках. За прикрывающей стеной из этих гигантских горбов последовали другие. И наконец бесшумная процессия — с черепахами во главе — медленно просочилась через распахнутые ворота. Вид у зверей был какой угодно, только не триумфальный. Они будто говорили: „На твой страх и риск, Нуаши“. Лишь очень постепенно их продвижение набирало более быстрый темп, пока все они наконец не исчезли в лесах на линии горизонта.

После того как Нуаши пронаблюдал за их исходом, пока последнее завихрение пыли не исчезло на горизонте, он гневно обратился к оставшимся: к обиженным индейкам, к обидчивым фазанам, к телятам, в страхе отшатнувшимся от открытых ворот, к тучным волам, застывшим на месте и пялящимся на него. „Вы ведете себя словно животные, — сказал он, как если бы говорил со своими учениками. — Конечно, вы прежде не знали, что являетесь пленниками; но уже завтра вы будете думать, что это именно я изобрел решетки и разделение мира на свободу и тюрьму. Аргумента открытой двери вы не поняли. Для собственного вашего языка, который я вам предложил, вы потеряны; для нашего — еще не созрели. Другим я предоставил отпуск. Вы же — отчислены, как я отчисляю учеников, нацеленных на карьеру, толстых и глупых, которые косятся на вышестоящих и любят школьные предписания, потому что вынуждены их исполнять“. И, поскольку маг уже был поблизости, он прибавил: „Я разговаривал с вами не иначе, чем со своими учениками“.

Тут некий павлин, возмущенный чудовищным сравнением, распустил колесом свой хвост, роскошный и огромный, чтобы показать: он, дескать, никакой не ученик, а украшение королевского зверинца. Нуаши с отвращением отвернулся от него и тем свистом, каким умеют свистеть лишь маги, известил повара. Самого же Нуаши под громкие приветственные клики и вопреки воле короля торжественно усадили в кресло последнего священника шестого ранга».

Когда Оло закончил рассказ, он начал разучивать с Егуссой эту историю.

Дословно. «Чтобы сделать ее расплывчатой, — пояснил он, — у тебя впереди еще тридцать лет. После моей смерти. Пока не появится твой Егусса. Основа должна быть прочной». Однако Егусса запоминал всё быстро и с радостью; ему понадобилась всего одна ночь — правда, сам он считал, что это долгий срок. «У тебя в запасе еще много таких историй?» — спросил он, когда покончил с этой.



Также опубликовано на сайте [Транслит]

Подпишитесь на наш канал в Telegram, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе всего, что происходит на сигме.
+2

Автор

Павел Арсеньев
Павел Арсеньев
Подписаться