Donate
Philosophy and Humanities

Жан Жене: интервью с Антуаном Бурсейе (1981)

Полина Грунтова 16/07/21 08:192.9K🔥
Жан Жене, 1981
Жан Жене, 1981

Жан Жене: Почему бы и не сказать пару слов. В конце концов, я лучше всех знаю себя.

Всё самое важное — в моих книгах. Дело не в том, что я пишу от первого лица: это «я» в романах является лишь персонажем, слегка преображенной и возвеличенной версией меня. Я близок, крайне близок к тому, что я написал, ведь свои книги я создал в тюрьме. Я был убежден, что никогда не выйду из тюрьмы. Почему же я оказался в тюрьме? Я попытаюсь дать хоть сколько-нибудь достойное объяснение. Мне думается, что к 30-35 годам я исчерпал эротическое очарование тюрьмы (конечно же, тюрьмы, в которой все заключенные — мужчины). И если с самого детства я меня притягивала мрачная, теневая сторона мира, то я любил её достаточно сильно, чтобы отправиться в тюрьму. Я не имею в виду, что совершал кражи ради того, чтобы оказаться в тюрьме (я воровал, чтобы не умереть с голоду), но, в конце концов, этот выбранный по наитию путь привёл меня к тюрьме, к тени и тьме. А затем, к 35-36 годам мне захотелось путешествовать, поехать на Восток, мне одному из первых пришла идея отправиться в Катманду. Приехав в Стамбул, я понял, что устал путешествовать, эта поездка мне надоела. Я вернулся в Грецию. Впервые в жизни я увидел нечто поразительное: тень и свет слились в единое целое. Четыре года, проведенные в Греции — это самое светлое, солнечное время в моей жизни. Солнце смешивалось с тенью, эта тень от терм и купален, от кинофильмов о солдатах. Грецию я полюбил ещё и из–за того, что, как и в странах арабского мира, там, вероятно, наиболее ощутима эротическая заряженность культуры. Возможно, потому я и провёл в Греции так много времени. Как бы то ни было, в тюрьму мне больше не хотелось. Ещё одна причина, по которой я полюбил эту страну: только в Греции народ мог почитать и восхвалять своих богов, одновременно не ставя их ни во что. То, как греки обошлись с Олимпом, никогда бы не осмелились сделать иудеи с богом Яхве, христиане — по отношению к Иисусу, а мусульмане — к Аллаху. Греки умели смеяться над самими собой и в то же время над своими богами. Это потрясающе!

В моём (конечно же, католическом) детстве Бог был в первую очередь образом, изображением: распятый Иисус, дева — как её звали? — Мария с голубкой. Всё это не казалось мне серьёзным. Бог, как Вы понимаете, не играл важной роли в моей маленькой жизни. Когда мне было 14 или 15 лет, я заболел (уж не помню, тяжело или нет) и попал в больницу для сирот. Каждый день медсестра приносила мне конфеты со словами: «Это тебе передал мальчик из соседней палаты». И вот, когда через пару недель мне стало лучше, я захотел увидеть и поблагодарить того мальчика, что угощал меня конфетами. Моим глазам явился парнишка 16-17 лет, он был так красив, что я забыл всё, что видел раньше. Не было больше Бога и Девы Марии — он был Богом. Знаете, как его звали? Дивер (т.е. «различный» — прим. пер.). И Дивер породил тысячи копий, образы любовников, которых я встречал на протяжении всей своей жизни. И нельзя сказать, что это были блёклые копии, нет — иногда они превосходили по красоте оригинал.

Моё близкое знакомство с Богом произошло в Греции и арабских странах.

Я познакомился с Абдаллой и привёз его в Грецию. Он был дезертиром, наполовину немцем, наполовину алжирцем (его отец был алжирцем, то есть французом). Он служил во время Алжирской войны, и я предложил ему сбежать. Мы приехали в Грецию, и там он стал канатоходцем. Но Абдалла — это настолько личная, интимная часть моей жизни, что я не стану рассказывать о нём перед камерой. То же и с Жаном Декарненом, молодым коммунистом, погибшем в схватке с немцами в 21 год. Оба мертвы: Абдалла покончил с собой, а Декарнена убили немцы. Два этих человека умерли по-разному, и их смерти в равной степени героические, но эти примеры я сохраню только для себя, не стану рассказывать о них на публику.

Антуан Бурсейе: Расскажете что-нибудь о Джакометти?

ЖЖ: Да, конечно! Я до сих пор нахожу в складках одежды солому из обивки стула, на котором провёл почти сорок дней, пока Джакометти писал мой потрет. Он не позволял мне ни двигаться, ни курить — можно было только слегка повернуть голову. И как прекрасно он говорил. У меня сохранилось множество воспоминаний об Альберто.

АБ: Вы говорили, что Джакометти — один из тех людей, что поразили и восхитили Вас больше всего в жизни.

ЖЖ: Он — единственный. Я благодарен Греции за две вещи, которых я раньше не знал: это улыбка и отказ от веры. Альберто же научил меня видеть и ощущать ветер, пыль — такие вот незаметные вещи.

Я уже говорил о стране, в которой мне дышалось спокойнее и свободнее всего — о Греции. Я рассказал Вам о двух самых любимых мною людях: об Абдалле и Декарнене. И о человеке, которым я восхищаюсь — Альберто Джакометти. Моя жизнь подходит к концу, мне 71 год. Перед Вами то, что остаётся от моей истории и путешествий. И ничего больше — такой пустяк.

«О, пусть мой киль скорей расколет буря в щепы.
Пусть поглотят меня подводные пески».

(пер. Б. Лившица — прим. пер.)

Удивительно, что слово «киль» произносит пьяный корабль, а на арго это слово означает «нога». И семнадцатилетний Рембо говорит: «Пусть мой киль расколется в щепы», а в 37 лет ему ампутируют ногу на морском побережье, в Марселе. Это невозможно доказать, но мне кажется, что у каждого человека есть дар: он способен предсказать своё будущее, сам того не замечая. Я убеждён, что Рембо имел в виду, что ему отрежут ногу. Уверен, что Рембо (как и Расин) возжелал и предсказал себе обет молчания. Я уверен, что Шекспир и Гомер желали своей анонимности. И каждый человек способен раскрыть, разгадать и уловить в себе нечто — или ничто.

Единственная священная вещь для меня — это время. Пространство — не в счёт. Пространство может сокращаться или расширяться, это не имеет никакого значения. Всё дело во времени. Я думаю, что некое время жизни было дано мне. Кем? Конечно же, я не знаю точного ответа. Мне кажется, что время дано Богом. Но, даже если оставить в стороне танцующего Бога, речь идёт не о Боге-морализаторе, не о Судии с мрачным ликом. Это улыбчивый Бог, ведущий меня за собой, подсказывающий мне верный ход в шахматной партии. И, как я уже говорил, это сочиненный мною Бог, я выдумал его, как выдумывают правила игры. Я полагаюсь на Него, и я же его придумываю. Он не танцует, как Бог Ницше, но предается разным забавам. В этих забавах он всегда со мной, не покидает меня ни на минуту.

Каждому, даже самому незаметному человеку, даровано время, и оно — священно. Я не имею права касаться своего времени, другие могут уничтожить, убить меня, но сам я не вправе сделать это. Мой долг — работать над дарованным временем, днями и ночами переплавляя его в нечто иное. В моём случае можно пошутить так: я превращал время в книжные тома. Когда я умру, не останется ничего. Есть книги или их нет — не имеет никакого значения. Значимое для последующих поколений обретает смысл только в будущем, но не сейчас, не в настоящем.

Я бы хотел поговорить о «Черных пантерах», они были не только явлением, но и событием. Политическим и поэтическим событием в истории США. Бедные белые, оказавшиеся в лифте или на эскалаторе метро с этими длинноволосыми женщинами или бородатыми мужчинами, чьи шевелюры топорщились во все стороны. Они донимали белых, которые с радостью бы ускользнули от этого контакта, но никак не могли его избежать. Однажды мне нужно было дать лекцию в американском университете в 80 км от Нью-Йорка, в Стоуни-Брук. Университет располагался в лесу — очень красивое место. Мы отправились на трёх машинах с Пантерами, и я позвал Дэвида (Дэвид Хиллиард — участник движения «Черные пантеры» с 1966 года. — прим. пер.) присоединиться к нам. Он отказался: «Там ещё слишком много деревьев». Такой ответ мог дать только афроамериканец: дерево для него было символом казни черного населения. Если Америка и продолжает интересовать меня, то лишь потому, что там есть черные люди — словно черные буквы на белой бумаге Америки.

Примерно в 40 км от Аммана произошло сражение между палестинцами и иорданцами, войсками короля Хусейна. Один французский кинорежиссер попросил у Ясира Арафата или у кого-то ещё из ООП разрешения снять сражение и участвовать в нём. Он хотел заснять место битвы с близкого расстояния. Возглавлявшие военный отряд отказали ему. Режиссёр, вероятно, подумал, что они опасались за его жизнь и хотели таким образом оградить его от возможной угрозы. Дело совсем не в этом. Как мне кажется, палестинские военные руководители хорошо понимали опасность, привносимую видеокамерой: в ней есть соблазнительное для самолюбия влияние. Бойцы, зная, что их снимает камера, будут сражаться плохо. Они будут сражаться хуже: в решительный момент самолюбие одержит верх над отвагой.

Как красивы восставшие палестинцы. Их бунт, как и Чёрных Пантер, меня восхищает. Но я не уверен, что смог бы отстаивать их сторону так долго, будь их внешний облик менее привлекательным. Кажется, бунтовщики — это одни лишь мыслящие мозги, а их лица и тела всегда витают где-то отдельно. Я не уверен, что смог бы заняться любовью с бойцом; я не уверен, что мог бы встать на сторону тех, чьи лица и тела не очаровывают меня. Это очарование не в красоте, а в самом образе их бытия, но я не смогу его сейчас описать. Бывают несочетающиеся лица и тела — они ведут настоящую войну. Я не влюблялся в них — я воплощал их в литературе.

Вокруг колонии Меттре нет стен — основатели тюрьмы были невероятно проницательны. По сей день колония не окружена оградой. Когда мы были в Меттре, вокруг были только лавровые деревья и цветы, гвоздики и фиалки. Гораздо труднее сбежать, когда нужно всего лишь пересечь цветочные гряды, а не стены. Создатели Меттре были совсем не глупы: они изобрели особую поэзию, и мучили нас гвоздиками, фиалками и лаврами. Вы видели Меттре, сделали множество фотографий и видео. Основатели колонии — барон де Мэс и его наследники — заработали огромное состояние. Мы знали, что всё это — результат махинаций, превосходящих во много раз те кражи, которые мы могли совершить. А те ремёсла, которые нам преподавали, были ненастоящими. Меттре, эта каторга для детей, меняла своё имя много раз за те три года, которые я провёл там: сначала «Пенитенциарная колония Меттрэ», затем «Исправительный дом», «Учреждение поднадзорного воспитания». Я забыл все имена колонии, но с каждым изменением она приобретала всё большую мягкость. Судьи не приговаривали нас к настоящей тюрьме: за кражу или мелкое нарушение закона нас оправдывали без разбора и отправляли в колонию Меттрэ. Но, в любом случае, это была тюрьма. Казалось, судьи даже не задумывались над тем, что оказавшийся в тюрьме мальчишка окажется там снова. Он боится тюрьмы, пока не встретится с ней. Когда же он выходит из тюрьмы, то думает: «Ничего страшного, я могу туда вернуться». Тюрьма страшна только для тех, кто никогда не отбывал там наказание. И когда этих юных преступников пытаются вернуть в общество, их лишают присущей им поэтичности. Если они совершают крупные или мелкие кражи, сбегают из дома, бродяжничают — всё это приключения пятнадцатилетних, которым становится тошно через несколько месяцев, полгода учебы. Дело в том, что вы не вписываетесь в общество, оно вам не подходит. И пытаться «вписать» таких детей в общество — разве не всё равно что оскорблять их? Я думаю, что в наши дни в тюрьме оказываются честные люди: молодые или те, кого жизнь застала врасплох, потерявшие ориентиры, те, что крадут от голода. Эти люди не пытались отвергнуть общество — они пытались в него интегрироваться. Но говоря об истинных каторжниках — мне хочется процитировать Бодлера: «Но странник истинный без цели и без срока идет, чтобы идти» (пер. Эллиса) — истинные каторжники отправляются в тюрьму из отвращения и ненависти к этому обществу. Такие не совершают суицидов. Я думаю, кончают с собой те, кто никогда не любил тюрьму. Но, я уверяю вас, есть люди (и я один из них), полюбившие тюрьму. Вероятно, я полюбил тюрьму, потому что терпеть не мог социальное устройство мира тогда и сейчас.

Ещё детьми в Меттре мы отвергли моральные принципы, принятые в вашем обществе, приняв средневековые устои колонии, в соответствии с которым вассал подчиняется сюзерену. Это строгая и четкая иерархия, основанная на силе, чести и весе сказанного слова — в то время как в наши дни всё основано на письменных свидетельствах, всё регулируют контракты с датами, печатями и подписями.

Словно желток внутри яйца, среди бедного народца колонистов, детей от 8 лет до 21 года, были те, кто содержался в Коллеже Наказаний — юные преступники занимали около 15-20 камер. Это были дети богачей, отличившиеся строптивым поведением. Они не принимали участия в работах, учились военной дисциплине, чтобы впоследствии стать морскими офицерами. У пенитенциарной колонии Меттре настолько богатая и необыкновенная история, собственные песни и легенды, что я едва решаюсь говорить о себе. Но когда я был заперт там, всё — вода, поля, кладбище, озеро и дорожки — всё было моим. Как ни парадоксально, в этом аду, который вы видели своими глазами и смогли зафиксировать на фотографиях, я был счастлив. Там я познал феодальные законы, которые продолжают управлять жизнью заключенных в детских тюрьмах, всё ещё существующих во Франции.

Если я о чем-то рассказываю, то это значит, что я уже написал об этом и извлёк из этих тем выгоду, финансовый интерес. Из–за этого теряется определенная свежесть, новизна, возникающая из чувства небезопасности.

Я попробую объяснить: письмо — это последнее прибежище для тех, кто предал. Я очень рано понял (где-то в 14-15 лет), что смогу быть только бродягой и вором, плохим вором, конечно же. Общество могло предложить мне только профессию контролера или, например, мясника. И так как я приходил в ужас от таких перспектив, ещё очень юным я научился испытывать только те эмоции, что могли привести меня к литературе. Если писать — значит испытывать настолько сильные эмоции и чувства, что вся Ваша жизнь определяется ими, что простого упоминания, описания и анализа их достаточно для полного осознания, то я начала писать в Меттре в 15 лет. Возможно, писать — это то, что остаётся изгнанным из тех мест, где всё держится на данном, произнесённом слове.


Источник: https://www.sam-network.org/video/une-vie-en-marge

esma
Лиза Попова
Alexey Vorsoba
+3
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About