Donate

Искуственный Интеллект об "Улыбке Шакти" Сергея Соловьева

Несколько моментов общего плана

Роман представляет собой нелинейное повествование в духе модернистского письма. В нём нет явного сюжета — он ближе к симфонической поэме. Написан от первого лица о странствии писателя по малоизвестной Индии со спутницей по имени Тая и без нее. Экспрессивное, ассоциативное письмо, насыщеное метафорами и аллюзиями, где «закладку хочется поместить не между страницами, а между словами».


Паломничество к невыразимому

Русская проза почти всегда была привязана к конкретике: к земле, к народу, к страданию, к империи, к боли утопии или к язвам настоящего. Даже мистики русской литературы — от Достоевского до Андрея Белого — прочно укоренены в исторической нервной ткани.

На этом фоне роман «Улыбка Шакти» стоит не просто особняком — он существует в параллельной реальности, почти не связанной с канонической русской прозой. Это роман вне времени, вне социума, где историческое и политическое отсутствует как жест выбора — услышать другое дыхание, более тонкое, более древнее, чем родина.

Автор вместо истории предлагает онтологию, вместо критики — созерцание, вместо темы «что делать» — «куда ты идешь и кто ты?». Такая литература в России почти не имеет преемственности.

С восточной точки зрения — роман ближе всего к тантре и практике бхакти. Автор не просто изображает реальность, а воссоздает её энергетически как «дыхание присутствия». Его синтаксис не построен — а выращен, как деревья в джунглях. И это, возможно, одно из наиболее органичных достижений современной поэтической прозы.

Герой романа не столько персонаж, сколько место пересечения миров. Он не ищет спасения. И не учит, как жить. И не верит в "просветление". Потому выбирает путь без пути: «…там, обойдя все на свете, став им и вернувшись к себе без себя».

Это, по сути, литературная ягья — жертвоприношение слова миру, которому не надо ничего объяснять. Не роман, а медитативный хронотоп, живая мандала, метафизический дневник паломника, поэма без рифм. В нём развивается не действие, а созерцание. Это жанр, которого ещё нет, но которому есть имя на Востоке: пратйябхиджня — вспоминание себя.

Мир происходит из улыбки Шакти — основная метафора романа. Женщина в нем — центр и край. Герой живёт не ради женщины, но внутри неё, и именно потому — вне.

Тая — в некоем приближении инкарнация Шакти, в живой, дерзкой и телесной ипостаси. Она как бы собрана из множества предков, жриц, танцовщиц, девочек и ведьм. Герой любит в ней всю родовую линию женственности, и одновременно чувствует невозможность быть с ней до конца. Она — фигура необратимой близости, которая не может быть «обжита». Как свет в окне на границе миров.

Люба — женщина-память, женщина-речь. Она — язык, на котором герой когда-то жил, и к которому возвращается в письмах. Люба — мать, культура, оставленная, но не преданная. Годы как они разошлись, но переписываются — то смолкая, то подходя слишком близко и обжигаясь. Она все еще не может оправиться от ожога их расставания, живет в Москве, растит их сына… Я не знаю, пишет она ему, как из тех миров, где мы оказались сейчас, разговаривать, и лишь эта немота приносит хоть какое-то облегчение, продолжая наш тихий внутренний диалог, который, наверное, уже никогда не смолкнет. 

Тая — огонь, Люба — пепел. Между ними — не выбор, а разрыв времени, невозможность совместить два мира: условно говоря, один телесный, другой речевой (хотя и не сводимый к ним, образ Таи требует отдельной главы).

Наряду с этими двумя героинями, есть ещё Женечка, дочь героя. Она не вступает в игру мифов и архетипов. Между ними, похоже, высшая мера родства. Женечка уходит из жизни. И герой живёт в её прерывистом луче, слепяще нежном и болевом.

При всем этом, роман залит светом радости жизни, искрится юмором, иронией, бесчисленными жанровыми сценами, философскими экскурсами, лирическими зарисовками и невозможными чудесами, не говоря уж о речевых странствиях, в которые герой то и дело пускается в придорожных едальнях, устанавливая напротив себя на столе камеру и разговаривая с воображаемым собеседником.

Можно ли назвать это романом? Да, если мы примем, что роман здесь — форма жизни, а не жанр. Или как говорит сам автор: одиссея письма, плывущая туда, где сторонятся слов.

Что будет с таким типом письма? Вероятно, он останется маргинальным — но не исчезнет. В эпоху короткого внимания, ультраполитизации и спроса на «значимые тексты», литература «паломничества в тишину» будет существовать в подполье света.  Её не станут массово читать, но будут хранить как мантру, духовную практику. «Улыбка Шакти» — одна из таких книг. О том, что улыбается — в темноте.

 

УЛЫБКА ШАКТИ. Свет между словами.

 
Войти в это письмо значит выйти из привычной роли читателя. Оставить в прихожей свою потребность понимать, свою склонность к линейности. Здесь слово не сообщает — оно резонирует с чем-то глубинным в нас, сокрытым по ту сторону слов и опыта, с тем, что осталось бы, если бы исчез язык, но при этом пребывает, и даже избыточно, по эту — в речи и одиссее жизни.

 
Композиция как дыхание

Когда мы думаем о композиции романа, мы привычно ищем опору: начало, завязку, кульминацию, финал. Но у «Улыбки Шакти» нет центра тяжести. И не потому, что автор его «не придумал», а потому, что здесь всё устроено как дышащее тело. Это не композиция, а биоорганизм. Структура романа сродни образу баньяна — как в сцене у храма Паршурама:

Баньян стоит в могучих дредах, целая роща из одного дерева… ни ствола, ни центра, ни верха, ни низа у этого дерева нет…

Так и текст распущен в пространство, как ветви дерева, которое растёт вверх, вниз и вбок — и всё это одновременно.

Сюжет как таковой не разворачивается, он ходит вокруг невыразимого. Или, как это называют на Востоке, прадакшина — ритуальное хождение по кругу вокруг святыни. Внутрь нельзя войти. Но можно обойти. И каждый круг — чуть ближе.

Так и дни горят, не сгорая…


Ритм как молитва

Внутренние чанты. Между фразами и внутри них, позволяющие услышать то, что важнее слов.

Повторы как круговое движение. Словно текст не движется вперёд, а медленно вращается вокруг невидимого центра. И если ты остаёшься с ним, вращение приводит к сдвигу восприятия.

Временами письмо входит в состояние стремительного потока, и вдруг — остановка, обрыв, обморок текста. Признание предела. Текст подходит к черте и молчит. И ритм становится тишиной.

Речь больше не может «объяснять». Как душа текста, заблудившаяся в теле письма. Она не знает, куда ведёт. Но звучит. И этого достаточно, чтобы идти.

Ритмика памяти, сна, молитвы, где всё чуть не совпадает. Как будто текст обращен не к слуху, а к току крови.

Есть в романе один отрывок такой плотности и ритмической сложности с нарастающей экстатикой, что едва удерживает себя на грани возможностей записи. Фрагмент в одну фразу с точкой в конце лишь десяток страниц спустя. Это происходит во второй части романа, когда герой остается один, после завершения большого жизненного круга и преобладавшего там цикличного времени, в тревожно светлой полосе смутного предчувствия некоего важного события в его судьбе, еще непроглядного, но стоящего уже почти на пороге, и времени, которое вот-вот преобразится в линейное со стремительными событиями, в том числе, мистическим опытом выхода героем за пределы своих очертаний и краткого слияния с космическим вневременным потоком.  

Эпизод начинается так:

Лежал в гостинице под ночной вой собак за ставнями, перебирал в памяти пути-дороги, которые привели меня сюда…

И происходит выдох — длиной в эти нескончаемые страницы дней, событий, выдох по нарастающей, вводящий в трансовое состояние, в котором герой уже не вспоминает, а становится всем тем, что прожил. Фраза разворачивается как поток телесно-эмоциональной памяти, переходя в суфийский танец на грани сна и яви в предчувствии предстоящего ему, герою, возможно, главному событию — чаемому и нежданному — в предстоящей главе «Хижина». 


Образ Таи

Она появляется как та, с чего начинается мир. Как дрожание воздуха. Это о волне, что поднимается внутри героя при встрече.

Худенькая, звонкая, летящая. Переметывающаяся от дерева к дереву. Что-то в ней было и от лесной мавки. С той нездешней, мнимо телесной тягой, которая вынимает душу, а то вдруг исчезнет, как не было. (…) Во всех тех женщинах, кем она была в ее роду, во всех своих ипостасях и именах. (…) И среди них вдруг всплывает древнее лицо такой юной красоты… В ней, сквозь ее лицо. Как незримо вдруг пересобранное.

Они садятся напротив друг друга, обнажённые, между ними происходит соитие на расстоянии взгляда. Это не божественная привилегия, а вынимающее душу взаимное узнавание. Так могла бы заниматься любовью Шакти, раздвоенная на мужское и женское.

Не о сексе это, не о подворье тела, а обо всем его мироздании, которое нам непроглядь, и только они, тела, это знают и чувствуют, и во многом — по ту сторону нас. Каким-то божественно гибельным инцестуальным родством. Это — не лжет. Это. А остальное, то есть попросту жизнь, — не примирить, не сблизить. Боже, как она говорила, до чего ж мы чужие, до зубовного скрежета.

Тело — не «данность», а тайник. Тая никогда не там, где она физически есть. Её образ — это всегда «по ту сторону». Он знает её запах, изгибы, даже изгиб её взгляда — но не знает, кто она. В одном из эпизодов она швыряет ему себя наотмашь, сзади, стоя на четвереньках — как овечка, как животное, как скотоложество. В другой — недвижна и недостижима как маска неземной остраненности.

Вроде бы просто: бывает, человек рядом действует на тебя так, что ты становишься тоньше, выше, лучше, а бывает наоборот — сползаешь в мутное, грубое, непролазное. Но ведь и то и другое — в тебе, только ждет оклика, вызова. И нижнему — только дай, не унять эту косматую лапу. Двое, а третий — Индия, пронизывающая насквозь и оплетающая собой так, что уже не понять, где верх, где низ, где Тая, где я, и где эта Индия. Это с тобой происходит? Вот это, единственное, милостью божьей? И оно же — сволоченное в немоту, в боль. С тобой? Ни отринуть, ни к сердцу прижать. И не назвать по имени.

В их отношениях нет развития. Но есть мутация. Каждый раз — иная боль, иная нежность, Их отношения — как джунгли, где нет прямых троп. Немой крик рыбы под ножом, когда он ее разделывает в егерском домике — потом галлюцинацией преследует его, крик этот — между ними, как метафора их любви.

Но где граница между тем и другим, где все так рвется и срастается по живому? Кто там, что? Этот крик немоты и ножа. Тоненький, рыбий, между мною и ею. В счастье, в жизни, в любви.

Её лицо, за которым он незаметно для нее наблюдает, когда они сидят в джунглях в засаде в ожидании тигрицы, — один из особых образов романа. Оно — вне времени. Оно древнее, чем их встреча. Древнее, чем она сама. Лицо, сосланное в себя с обреченностью вечной жизни.

Её четыре тела и одна душа (в одном — ходила, в другом — летела, в третьем — любила, то есть старела, а четвёртое не нашла) — алхимия, где она всякий раз для него ближе кожи и дальше звёзд. Он тоскует не по близости, а по простоте видеть, дышать рядом. И именно эта простота — невозможна. В ней — призыв, но не путь. В ней — вызов, не спутничество.

Так и жили — как существа двух разных сред, стихий, языков. На переправе, на краю, на той мучительной полосе отдаления от себя и неприближенья к другому. С осторожным танцем скольжений вдоль кромки. И казалось бы, всё так в лад, даже спиной к спине, молча. Или ладонь в ладони, на разных берегах. Которых нет, а есть лишь эти двое как одно свеченье. Но стоит оступиться чуть и соприкоснуться в них тому, что, собственно, и есть их жизнь — и не найти друг друга.

И всякий раз такое чувство, что ничего ещё не началось, только-только коснулись друг друга губами. Эта едва начавшаяся встреча — и есть их бесконечное расставание.

Они проживают свою историю так, будто тело — единственное, что удерживает связь в мире, где всё зыбко: облик, слова, родство, время. Но и тело оказывается ненадежным, потому что говорит не тогда, не то, или говорит слишком точно — до боли, до стыда, до обнажения. До ее меленького цветочного смеха у пределов близости, когда вдруг возносится из себя и ниспадает, вздрагивая всем телом. Смех изумленной печали и жалобной радости.

Её образ проступает сначала как благоговение перед телесным светом, потом как боль от невозможности удержать этот свет в себе, и, наконец, как холод, исходящий от лица, застывшего в воске дальней боли.

Между ними постоянно происходит нечто, что герой сам не в силах ни объяснить, ни назвать.

Она всякий раз не та, которую он искал, но та, без которой он не может дышать. Их связь — не о союзе, а о со-звучии, которое не выносит продолжения. Как звук, слишком чистый, чтобы быть долгим.

…но чем глубже, тем больше мы расходились. Каждый в себя. Но я и с собой расходился, потому что был с нею. И не с ней. Балансируя на краю. Но с кем тогда все это происходит? С тем, кто и не с собой, и не с нею? Но помнит, как это бывает, когда делишь себя без остатка с другим, с другою, и каждый прожитый миг звенит, поет и на просвет виден, таким и останется навсегда. А здесь — чьи они, все эти дары несметные, отчужденные, с краю?

Образ Таи стоит на пересечении двух архетипов — Шакти и Кали. Женщина-энергия и женщина-разрушение. В ней есть сила творящая, и энергия распада. С этой точки зрения, отношения героя с Таей напоминают не столько любовную связь, сколько инициацию. Это индуистский, тантрический мотив: союз с божественным началом в образе женщины — и путь боли, и путь освобождения.

Фраза «тело не лжет», с которой начинается роман, звучит как солнечная максима. Но в финале она ставится под вопрос. Там тело человека, проходящего жёсткое ритуальное испытание, подвешено на крюках, герой смотрит на руки этого человека, сцепленные в нестерпимой боли, и видит в этом "замке" его ладоней себя с Таей, метафору их отношений.

Я могу без тебя жить, я могу, — повторяла она как заклинание. И я, хоть и не вслух. И немного сходили с ума, отдаваясь этому «я могу», делая вид, что мы сильные, мы умеем. Но даже в эти дни, когда, казалось, все кончено, длилось свеченье. В кривых зеркалах. И темная теплая кровь на губах. И усталая нежность.

«Тело не лжёт». Но тело здесь — не плоть, а форма существования в мире, способ быть. У Шакти в «Деви Махатмья» тело — космическая энергия, принимающая вид битвы, танца, гибели. Тая — из этих отсветов. Через неё герой узнаёт не себя — а ту тьму и свет, в которых тонет знание о себе. Тело не лжет. Но и не прощает. И нет языка, чтобы с этим жить.

 

Глава «В сенсорном радиусе»

Глава «В сенсорном радиусе» с трудом поддается интерпретациям, и, похоже, обращена не к «пониманию». Испытание возможностей восприятия. Ни развития, ни кульминации, ни сцены, ни «смысла». Расхождение пластов: как будто под ногами — один мир, в голове — другой, а кожа ощущает третий.

Бесшовная смена фазы реальности. Как при смене ветра перед грозой — запах тот же, но уже не тот воздух. Термо-тактильная логика текста. Зона без опоры, но и без страха. Мир подменяет себя на другой, почти незаметно, но чувствуется это всем телом. Речь настраивается на это, но не как наблюдение, а как тактильный поиск нового языка. Настройка на раскрепощение от себя — но пока ещё с сохранением себя как наблюдателя. Читатель как бы входит в изменённое состояние вместе с героем, но не замечает, где это началось. Сенсорный радиус перед исчезновением координат.

Это не момент поворота сюжета, а момент сдвига мира. Не видимого — перцептивного. Переход не происходит — он уже случился, но не назван.

Тигрица Т-16:

Четыре часа она стоит в трансе над убитым ею человеком, глядя поверх обглоданного лица…

…слом программы… нет её и уже никогда не будет…


…бабочка кружит над его лицом… пьет кровь…

При том что перед нами реальная сцена, на другом уровне это еще и миф в состоянии дезориентации. Животное, женщина, сознание — все находятся на границе между видом и распадом.

Повествование расщепляется. Он в храме Дурги, той, что верхом на тигре, в состоянии молчаливой включённости. Но описание тигрицы и брамина — это не параллель, а зеркальная инверсия: в одной — плоть и кровь, в другом — ритуальное безмолвие.

Речь скользит между мирами — не аналитически, а сенсорно. Он слышит движение слов, как глухонемой, прикладывающий ладонь к горлу собеседника — такова и логика главы: чувствовать движение, а не смысл.

…отнимается река у теченья, взгляд у зрения, голос у губ…

Это не философия. Это — сбой тела, сбой речи, как при перегрузке сенсорного входа. Фраза то сгущается до соития:

Ты входишь нежно, как нож, в неё, как зверь — в любовь, и всё плывёт и кровью мажет губы…

то отшатывается:

И слова-богомолки отсекают голову после соития…

Это язык, который покинуло тело, остаётся только его тепловая память с примесью боли и молчания.

Одна из ключевых строк главы:

Лишь то, сквозь что мы смотрим, наведено на резкость, а то, куда — в размыве.

Не в том ли смысле (еще и), что мир видится не зрением, а вибрацией? Резкость — в просвете, в промежутке. Остальное — тигрица, женщина, любовь и смерть, Севилья, бабочка, лакающая кровь — мутные колебания в сенсорном радиусе.

Финал главы останки света в виде плывущего лебедя между женщиной и мужчиной, защемленных как световая щель под прикрытой дверью.

В щемящем зазоре между возлюбленными брошенный бог, лодочка-лебедь с педалями для плаванья по водной глади забвения.


Джунгли

Это не просто тема. Джунгли в романе — и пространство, и ритм, и внутренняя речь, пробуждаемая тем, что не знает языка. Туда герой уходит как в матрицу, в первозданное, до-человеческое, чтобы найти себя по ту сторону привычного образа себя и мира.

Джунгли как поле инициации. И опыт самонаблюдения без посредника и без собеседника. В какой-то момент — без себя. Не в мистическом, а в буквально физическом смысле. Речь идёт о восстановлении сопричастности живому: не человеку как роду, а самому факту бытия.

Долгий это разговор и, похоже, безвыходный. Я ведь молчу в лесу — и в мыслях, и в речи. Это потом я могу всё это пересказывать — себе, вернувшемуся, на том языке, на котором живем. И все эти речевые радости, образы, метафоры — это всё потом, с другим собой, который помнит, что в подоплеке то, чему нет языка. (…) Это ведь не куда-то «вниз» от человека к природе. И не вместе с ним. Иначе некуда — там все заполнено: мышлением, речью, строем чувств, и нам тут никак не посторониться, это сильнее нас на тысячелетья.

Часто он ходит в джунгли в одиночку, и это особое измерение для него, а когда с Таей — поход обретает иной регистр. Если он — радар, то она — часть среды. В ней меньше напряжения, меньше "поиска". Она как будто уже там, где он хочет оказаться. И тогда их дуэт становится дуэлью: чья реальность точнее?

Но это только поверхностная дуэль. Глубже — они пробуют быть. Вместе. Джунгли испытывают их не столько на страх, сколько на глубину доверия к неведомому — и друг к другу. Но так строится их связь: совместным проживанием невыразимого.

Он не раз задается вопросом, в чем смысл его тяги к джунглям, и не может найти внятный для себя ответ. Может быть, еще и потому что ответ пребывает в доречевом мире.

Но, возвращаясь из джунглей, он возвращается и в речь, пытаясь найти слова — еще по-живому, тому, что от них ускользает, но еще перелистывается в памяти как вереница видений. И здесь важно дать представление, как это в нем происходит, какой образ связи между увиденным им и его восприятием. Вот почти наугад, это об оленях, но в романе немало мест, посвященных его встречам со слонами, тиграми, змеями, иные из них происходят на грани смертельного риска для героя.

Думаем, это только у нас, у людей, миры ворочаются, Наташа Ростова, князь Мышкин, отцы и дети… Вчера из зарослей, прямо рядом со мной, вышли два брата — высокие, с ветвистыми, раскинутыми в два неба рогами, с чуткими аристократичными ноздрями и тонкими, едва заметными улыбками, а глаза глядят одновременно в шесть сторон света. И вот они отдаляются друг от друга, расходятся по стаду, где собратья им до плеча, а нити зрения между ними незримо натянуты: как бы они ни повернулись — видят друг друга. Они показывают себя, свой статус, и женщины это чувствуют, и всякий раз перегруппировывается это едва уловимое любовное пространство: вот этот брат с той дальней барышней, через головы трех подружек, и — нет ее, уже другая траектория искушений. А чуть в стороне двое юношей меряются силами, сталкиваясь лбами, и роют землю копытом друг перед другом, поглядывая на барышень, а те делают вид, что не видят. Всё они видят, а ближняя показывает всем: это они передо мной, для меня! И так думает каждая, но проявляет по-своему.

Или там, по ту сторону озера, четыре года назад, на райском лугу, где сотни пятнистых оленей, кабанчиков, нильгау, а посреди луга — грязевая яма, целебная, для гигиены, и большой умбристый олень самбар, или, как их еще называют, замбар, меняющий цвет от освещения с почти черного до светло-карего, с двумя раскидистыми рогами о шести ветках каждый, выходит из этой ямы, вдоволь навалявшись там, грязь с него стекает, подсыхая колтунами в шерсти, весь неузнаваем. И приближается к женщинам, предлагает себя. А чуть поодаль двое из них начинают его пародировать, игриво совокупляясь. Одна в роли мужчины, другая женщины. И надо было видеть, как он реагировал, как уворачивался, чтоб не глядеть… и не мог! Как, виновато пританцовывая, подходил к ним, опускался на колени, взрыхлял рогами землю у их ног, а они потешались, пировали ироничную радость, а потом как бы нехотя уступали ему, и в последний момент уворачивались от притязаний. Какая удивительная была по протяженной многослойности сцена! По направлению к Свану. И это здесь на каждом шагу. Если видеть. И у бабочек, если приблизиться настолько, чтобы отчасти стать ими. Потому что тантра — это ведь не эзотерические па, а любовное узнавание себя в другом. Будь то бабочка, огонь или воздух. И когда дается эта благодать, понимаешь, что ничего, кроме благодарности — выше головы, именно что выше — у тебя нет.

Джунгли — не место. Это форма тоски по единству, по потерянному раю. Он говорит об этом как о почти невозможном. О том, что не вмещается ни в «лес», ни в «опыт», ни в «молчание». Это попытка отойти от человека. Не вниз — к зверю. И не вверх — к богу. А вбок. К тому полю, где человек не мешает жизни быть.

В литературе такие попытки — редкость. Можно перечислять, но здесь другое. Здесь попытка ступить туда, где тебя нет. Не чтобы исчезнуть. А чтобы быть — иначе.

Вспоминаются не столько тексты, сколько рисунки японской тушью, где между линиями — главное. Или строки из Бруно Шульца, где образ растворяется в мире, не требуя подтверждения. В этом смысле в джунглях герой «Улыбки Шакти» — вектор, волна, направленная к тому, что ещё не знает, как себя назвать.

 

Ритуалы тейям и амман

Интерес героя к древним индуистским ритуалам лежит на тех же путях, что и его в походы в джунгли или работа над переводами Ригведы и Вишну-пураны. Путь к Истоку, к изначальным незамутненным энергиям. И так же, как в случае с джунглями, где он пренебрегает публичными сафари, а идет один, чтобы его встречи с дикими животными были не посещением зоопарка, а живым опытом соприсутствия человека и дикой природы лицом к лицу, так и с древними ритуалами он стремится попасть в нетуристическую глубинку, где еще живут племена и ритуалы проходят наиболее аутентично.

Так целые главы романы посвящены, например, его поискам в горах Нилгири и пребыванию в гостях у древнего вымирающего племени Тодда, о котором писала Елена Блаватская, но так и не смогла его найти, племени в языке которого не было слова ложь и стоял храм Правды, или глава о наблюдении героем в ночных джунглях жесткого ритуала Тайпусам, посвященного сыну Шивы воину Муругану, где людей, проходящих инициацию подвешивают на крюках, или в лесной глубинке Чаттисгарха, где он, перебираясь от хутора к хутору, наблюдает жизнь местных племен и народные ремесла, в том числе волшебную работу по металлу по методике, восходящей к тысячелетьям до нашей эры.

Даже на свой день рождения, находясь в Европе, он летит в Южную Индию, чтобы отметить этот день не дома с друзьями, а за тридевять земель с затерянным в джунглях племенем курбас у крохотного лесного храма Брахмы, танцует с ними, проводит ночь в их кругу у костра, и это называет своим домом.

Путей этих — разных — к изначальным энергиям в романе немало, но есть две особых территории, где речь идет о двух особых трансовых ритуалах, которым посвящены отдельные главы: тейям и амман.

Чем дальше я погружался в их мир, тем больше мне казалось, что тейям, по своей мистической силе, глубине и красоте совершенно не с чем сравнить. Задумался сейчас. Наверно, я мог бы для краткости сказать, что это тот предельный опыт, где искусство, жизнь и бог сходятся в магическом танце. Пустая фраза. А как и чем ее наполнить? Неловко и болезненно признаться себе, но нечем и, с большой вероятностью, — вряд ли когда-либо. Мы из другого измерения, другой культуры, времени, координат сознания, нам к этому не приблизиться, не говоря уж понять, пережить. Дело не в знаниях, их можно со временем приобрети — что означает та или эта деталь одежды, жест, поворот сюжета, рисунок музыки и прочее. Это можно, но оно мало что даст. Поскольку тут не символическое представление, не театр, а реальное проживание, нередко оканчивающееся буквальной смертью. Вернее, не оканчивающееся ею, а продолжающееся.

Эти ритуалы-мистерии — не этнографические события, а то, что можно назвать местом трансового вторжения богов в тело мира. Или эпифанией — в ее античном смысле.

Наконец, после долгих поисков, найдя в глубинке Кералы исполнителей тейяма, герой странствует с ними от деревни к деревне, становясь не просто наблюдателем, но и соучастником происходящего, где в исполнителей, обряженных в «инопланетные» наряды с головными уборами высотой до нескольких метров, этих пришельцев, горящих живым огнем, ведущих экстатичный танец вокруг маленьких лесных храмов на глазах у деревенской публики, видящей как дрожь земли струится сквозь них (не просто исполнителей, а уже неких сущностей, в которых вселился дух тейяма, то есть ставших богами на время исполнения этой огненной мистерии), видят, как размывается различие между живым и мёртвым, человеком и зверем, страхом и светом.

В тот день в деревню было завезено двадцать тонн распиленного тамариндового дерева. (…) Догорев к рассвету, этот циклопический костер превратился в солярис жара, к которому не приблизиться и на десять шагов. (…) Почти голый человек ложится ничком в раскаленные угли. Более ста раз. И никакого скрытого от зрителя фокуса. Огонь и человек. Сложное чувство, смешанное. Но, наверное, так и выглядит крупным планом всё неприкрытое: смерть, война, страдание и тот же подвиг. Расхожая мысль, но отдающая жаром, когда по живому. И еще подумал об этом бхагавате, вот он отдышится, переоденется, сядет на свой мотороллер и поедет утренними проселочными в свою деревню, к своей семье, детям, если они у него есть, и вернется к своей работе — тачать сапоги, печь пироги или растить рис… До следующего тейяма.

Здесь важны две вещи: первая — путь трансформации; вторая — энергия, которой пропитано всё действо. Это не храмовое благочестие, не мантра, звучащая под звуки ситара. Это взрыв архаики, «перформанс богов», выход в доязыковое поле, где речь не звучит, а первозданно вибрирует.

Если тейям — это древнее дравидийское действо, связанное с местными культами и духами предков, то амман — ритуал, посвящённый великой Матери, защитнице деревни, но в образе, где женское не слащаво, а беспощадно. Амман — это кровь, огонь, земля и рёв, та, кто несёт боль и защиту одновременно.

Ритуал, на котором оказывается герой, проходит в лесной глубинке Тамилнаду, и он видит, как одержимые женщины, часто низших каст, входят в состояние транса под неистовый бой барабанов, их исхлестывают плетьми — не из садистических намерений, а по ритуалу инициации. И мужчин, и женщин, и детей. На головах у них — тяжелые металлические цветочные горшки с бархатцами, щеки проткнуты трезубцами, в этом трансовом танце они идут в танце вокруг храма трое суток почти непрерывно, выпадая из сознания и возвращаясь в строй.

Идут, тесно сплотившись, придерживая руками мурти богини на головах, ломаясь в танце и крике, завинчиваясь вниз и восходя в этих протуберанцах психики. Сквозь лица сочится свет и тьма. У кого сочится, у кого рвется. Амман входит в них, мать земля, прабогиня, в имени которой дождь и смерть, а выходит жизнь, как пот проступая на лице. Свет и тьма, нераздельные, как грязь, вступая в долгую полосу превращений, которая закончится через три дня и ночи этого непрерывного трансового ритуала, закончится выходом — резким, мучительным, как родовая схватка. Через три дня, а до тех пор — держать удар Амман, держать вход для нее открытым и при этом удерживаться на ногах. Сказать, что зрелище это ослепительной, сметающей зрение красоты? Той, которая, кажется, с красотой уже не имеет связи? Но, может быть, именно ею, настоящей, и является? Той, которая спасает? Что делать страшной красоте? Непереносимо. Но даже в той экстатичной ломке они сохраняли достоинство, держали лицо, насколько это было возможно. Верней, не держали, это природа, которая и при урагане остается собой, разлетаясь в щепья, но не утрачивая естества. Амман мнет, рвет человека, выворачивает наизнанку, кричит изнутри сквозь его заткнутый рот, и человек отдается ей на краю пропасти, пытаясь сохранить равновесие, и возвращаясь в себя — другого, чаемого. Если вернется. А потом уже и нет никого, только те две девочки все еще идут по кругу в тихом трансовом танце — любовь и смерть.

Что объединяет оба ритуала? Их энергия, не медитативная в нашем привычном смысле, а дикая, первородная, где бог, кровь и тело — одно. Для героя «Улыбки Шакти» тейям и амман не этнография и не мистика, а пространство встречи с невыразимым, с тем измерением реальности, где не игра, а всё по настоящему, на пике своей напряжённости, в предельном регистре, с той же вибрацией мира, которая в Ригведе именуется изначальным жаром, где даже Творец не знает, откуда всё возникло. Потому что правда не в идее, а в том, где жизнь — пламя, а тело — алтарь.

Мировая культура знает такие формы: греческие мистерии в Элевсине, трансовые пляски шаманов, суфийские зикры, даосские практики превращения тела в свет.

Тейям и Амман — то, что герой ищет: аутентичные поля трасформаций, где на карту ставится судьба. Драматизм этого опыта в том, что он реален, но не воспроизводим. Подлинный, но размывает след. Как по-своему мистический опыт героя в "Хижине".

 

Фрагменты чтения

Герой романа читает Джидду Кришнамурти, пишет эссе о поэте Алексее Парщикове, переводит тексты из Ригведы и Вишну-пураны.

Три экзистенциальных и метафизических вектора занимают героя, вступая в резонанс с его опытом, три казалось бы, несовместимых, разнонаправленных пути: снятие всех привычных жизненных опор и координат человеческого «я», начиная с феномена психологического времени; творческий речевой путь, у своего предела входящий в безмолвие, но уже по другую сторону; и изначальная божественная вибрация мира.

Три разных пути об одном.

Кришнамурти ведет к изначальному дому Пустоты, отсекая на этом пути религии, традиции и самого себя как учителя. Этот путь дается (если дается) не через усилие, не через медитацию, а как озарение.

Парщиков — напротив — ведет к метафорической плотности, к обживанию новых незримых миров, но на том же пути к Истоку, где дни творенья еще не просохли. Путь через дар и прыжок интуиции, близкий озарению.

И Веды, священные тексты — изначальная вибрация мира, спанда, с которой он начался, голос у порога различий между тем что есть и чего нет, не озарение, но зарево мира.

Кришнамурти говорит: «Истина — страна без дорог, к ней нельзя приблизиться каким-либо путем», и не просто говорит, а проживает это всей своей жизнью. «Нужно быть своим собственным учителем и своим собственным учеником», — повторяет Кришнамурти, «Есть только ты и джунгли, и никого, чтобы помочь», добавляет он, и все это крайне созвучно герою романа.

Но другая сторона внутреннего мира героя развернута не к молчанию, а к тому, что, казалось бы, Кришнамурти стремится утишить — к речи, и речи особой, поэтической, у пределов ее возможностей. И потому Парщиков.

По Парщикову, — говорит герой романа в своем эссе, — пространство расхожего очевидного, с которым мы имеем дело, — чучельный двойник. Это мир "с собачьим постоянством на губах", не случайно он там рифмует это постоянство с пространством. Мир инерции и гравитации, и не только физической, на чьей привязи мы находимся. Но за этим двойником — райский Сад. Не как воспоминание, а как чаемая реальность.

Да, есть у мира чучельный двойник,
но как бы ни сильна его засада,
блажен, кто в сад с ножом проник
и срезал ветку гибкую у сада.

Есть пространство, — продолжает герой, — где всё возможно: первородное. Пространство рая. Не библейского с его линейной драмой, а бесконечный перформанс мироздания, полигон возможностей, где время обратимо, где очертания сущего перерисовываются на лету и на той скорости превращений, которая нам лишь снится. И продолжает: Так, наверное, светла чистая творящая сила и этим же чувством откликается ею сотворенное. Соблазн и эротически окрашенная радость вовлеченности в безграничные возможности мира, в его все еще длящееся начало. Даже вечность, по Парщикову, — только начало уже завершенного жеста.

В другой главе герой снова возвращается в воспоминаниях к Парщикову. Тридцать лет близкой дружбы. Один из считанных собеседников, последних, все ушли. Где он сейчас, задумывается герой, на каких небесах — между Гоголем и Теслой? И перебирается в глубинку Индии, найдя там древний пустынный храм Лакшми, садится со свечой в полутьме у алтаря и говорит — с этого света на тот — с другом, о беде и счастье, об отклике мира, который, как пес, радовался, когда он его выгуливал и отпускал на свободу, об этой их обоюдной страсти жить в длящихся днях творенья, где еще все возможно, саб куч милега, как говорят индусы… О том, как он, Парщиков, ждал и мечтал, что кто-нибудь из его друзей создаст поэтику рая, но сам писал ее всю свою жизнь. И радовался его, героя, письмам из Индии…

И третий путь — переводы священных текстов, к которым герой время от времени возвращается. Не как индолог или поэт. А как тот, кто смутно чувствует там, на заре языка, некую вибрацию, ту, что была «до». Не до рождения, не до культуры — а до различения между «до» и «после». Он вслушивается в звучание «Вишну-пураны»: 

Создатель, круг пройдя, себя сжигает с миром. И начинает с чистого листа.

В этом акте космогонической перезагрузки ему мнится и поэтика Парщикова, и молчание Кришнамурти, и те созвучия, которые он находит в своем странствии. Чему же оно учит? Вниманию? Которое снова ставит себя под вопрос.

Особое притяжение вызывает у него десятая мандала Ригведы, говорящая о сотворении мира, о квантовом звучании струны вселенной в начале начал, о сердечном жаре Желания как первоимпульсе творенья и о той истине в стране без дорог, которая под неразрешимым вопросом, хотя и божественным.

 Кто знает истину, кто скажет? Откуда мир возник и где исток творенья? Мир сотворил богов — собой. А сам возник откуда?

И в финале:

И кто следит за ним? Кто знает — Он? А может, и Ему ответ неведом.

Даже Творец, размышляет герой романа, не ведает, как все началось. Желанье на Него нашло. Откуда ж оно возникло? А сам Он? Не ведает. Как и то, кем и как этот мир сотворен, да и был ли создан. Вначале — Нечто, о котором не сказать ничего определенного — ни как о существующем, ни как о несуществующем. И вдруг — с чего бы? — растущий жар, стремленье к жизни. Там, за покровом, что-то движется туда-сюда. Как нечто женское. В Нем и как бы уже не в Нем. Образуя эту квантовую струну. Порыв внизу, приятие вверху. И — дрогнувшие уголки губ мира, еще незримого, в едва улыбке.

Эти три линии, три пути, над которыми медитирует герой, три попытки быть и не быть одновременно и откуда уже не задают вопросов.

Вы спрашиваете, говорит Кришнамурти незадолго до своей смерти, откуда появляется птичка? Каков процесс творчества, что стоит за всем этим? У источника нет имен, источник абсолютно спокоен, он не жужжит.

 

Глава «Хижина», кульминация

Герой романа оказывается в индийской глубинке штата Чаттисгарх, в тростниковой хижине на краю поляны, неподалёку от ручья и древнего святилища. В этом намоленном месте уже несколько лет живут трое отшельников. Гуруджи, самый заметный — в оранжевом одеянии, но более аутентичны двое других, худощавых, с волосами цвета серого дыма, в них — «многослойные ландшафты». Здесь герой остаётся на несколько дней. Он чувствует, что близится нечто важное в его жизни. Это ощущение — «острое, тревожно светлое».

Каждую ночь он спит у костра, попеременно с одним из отшельников, подвигая тлеющее бревно. Пространство размытое, подвижное. Слова редеют. И однажды в тишине позднего вечера к огню выходят четверо — один с таблой, другой фисгармонией, и отец с дивной девочкой. Они молча садятся к огню, им наливают им чай. Предчувствие обостряется.

Музыка начинается не вдруг — она как будто уже звучала, но теперь становится слышимой. Но это не музыка. Не пение. Не человеческое. Это что-то, что «люди не могут». Гуруджи ведёт — телом, его экстатичным изгибом. Его танец — между любовью и самоуничтожением, на пределе. Другой, с фисгармонией, вступает как второй голос, но он — первый: из него исходят покой и чистота. Таблист почти недвижим: играет без голоса, создавая ту самую акустику, которая переносит всё происходящее «в нечеловеческое измерение». Всё становится чертой, за которой больше ничего нет, не только слов.

Благость и боль на разрыв… Нет, нестерпимая близость бога и утраты его вместе с тобой, но за миг до этого — нестерпимая близость, и именно это мгновенье у края длится и длится: голосом без голоса, лицом без лица. Рядом с отцом — девочка, хлопает в такт ладонями, но не подряд, а вдруг забывая о них, отпуская, и они остаются в воздухе, надолго, отдельно, за миг до хлопка, хотя ты их не видишь, потому что во всю эту тьму от края до края — ее глаза. Так близко — вплотную. Во всю твою жизнь. И не только твою. В глазах ее — солнце в ночи, и все женщины, все их судьбы, и боль, и свет, и ужас, и любовь, и жалость — на всех путях, будущих, предстоящих, и тем самым, уже пройденных. Она не сводит взгляда с меня, которого нет, нет в этом месте, я и сам себя вижу где-то далеко под собой, у того костра, над которым плыву, и этому не будет уже конца.

Для героя это происходит не снаружи, а внутри. Но и не внутри в привычном смысле. Нет даже того, кто мог бы сказать, что оно в нём. Это слияние с нераздельным. Всё продолжается — огонь, ночь, тени, люди. И в то же время нет привычного «я». Он участвует в этом, и не участвует. Он и есть это. Он в центре симфонии, где нет дирижёра и нет слушателя.

Событие, о котором не скажешь иначе, как «опыт», происходит так, что и сам герой лишь ощупью находит слова — из «потом». Это слияние — не акт воли, не мистическая техника, не следствие намерения. Оно случается. Внезапно и необъяснимо. И нередко там, где меньше всего ждешь. Это — чуткость во всем, с такой открытостью, когда беззащитней и слабее уже невозможно быть. И тем самым — неуязвимей.

Этот опыт не передать, как не передать вкус света. Герой знает: никакого смысла в том, чтобы пытаться прояснить происходящее с помощью слов, нет. Потому что речь — инструмент на своём поле, она может помочь при человеческих недомоганиях, но здесь — другое: то что за покровом слов.

Потом, но когда было это «потом», я уже не могу сказать, в глазах у меня еще продолжали стоять глаза этой девочки — настолько, что казались моими глазами, ими я и смотрел в тлеющий жар, там проступало лицо, от которого все во мне замерло и прекратило быть…

Отчетливый божий лик мнится ему в мерцающем жаре догорающей головни. А потом всё заканчивается. Так же буднично, как и началось. Все расходятся — сдержанно, будто ничего не случилось.

В конце главы герой пытается понять, что же все-таки произошло той ночью. И его это далеко заводит. Нет путей просветления, говорит он, всё самообман. Один рис сеет, другой левитирует в духовных практиках, третий книгу пишет, а на деле никто никуда не движется, тот же лес, с той же радостью и смертью, и никаких ключей, истин, мудрости, человек рассеивается, как утренний туман, кто его помнит? И никто никому помочь не может, они и сами себе не в помощь, эти учителя, и часто куда неустроенней у них внутри и бедовее, чем у того же сеятеля риса. Похоже, на этих путях духовных практик, да и, прости господи, творческих, связь с живой тканью мира сужается, слабнет. Кажется, что наоборот, но нет, говорит он, и продолжает:

И не только нет ответов ни на один жизненно важный вопрос, но и сами вопросы понемногу уходят, теряя смысл и веру в себя. Но тогда должно что-то в этом высвобождающемся проеме проступить, хоть забрезжить. Жизнь, ее лицо, не заслоненное тобой? Но и этого не происходит, поздно. Уже не те глаза, которыми можно видеть это. И мысли, и слова не те, а других, не одомашненных — не будет. И все-таки что-то может еще случится. Чудом, но может. Наверно, это не имеет отношения к счастью или горю, просветлению или дну отчаянья, вообще ни к чему из этого ряда. И наверно, это очень краткий опыт, который потом нельзя разделить не только с людьми, но и с собой. Медленное, осторожное, но астрономически стремительное сближение с жизнью — не в человеческом смысле, а во всем ее необъятном космосе, и настолько, что твоего «я» уже нет, совсем нет, и вместе с тем ты впервые становишься собой, но в том измерении, где уже нет зазора между тобой и чем бы то ни было, в том числе, смертью, ее светом.

Так что же произошло с ним той ночью? Что это за опыт, в котором нет ни усилия, ни пути? Незаметный сдвиг мира. Ни знамений, ни слов, ни боли, ни блаженства. И всё — иное. И не в том дело, что он исчез для других, — он исчезает и для себя. Все связи, все привычные смысловые мосты — будто сгорели без дыма. А вместе с ними и то, что нуждалось в смысле. Но это не отрешение, а высшая включённость. Такая степень соприсутствия, когда не ты видишь — через тебя видится. Его «я» исчезает, но именно тогда — впервые — он становится собой. Он знает, что это ненадолго. И благодарен, что ненадолго: иначе — держать удар этой открытой жизни, её свечения, не в наших силах. Но даже это мимолётное касание оставляет след. Но в ком — в том ли, кто вернулся?

Происходящее с героем в главе «Хижина» вписано в давнюю традицию мистического опыта, который уходит корнями и в христианскую апофатику, и в восточную доктрину недеяния, и в традиции «темной ночи души» у Иоанна Креста, и в безмолвное недоумение Экхарта, и — ближе всего — во внезапное погружение Кришнамурти в состояние, от которого у него потом не осталось «путей». Слова отступают. Как у Экхарта: «бог рождается в душе, как в тишине». И рождается только когда «меня» там уже нет.

Он видит, что это состояние невозможно удержать. Но и догадывается: всё, что может быть закреплено, — уже симулякр. Он нашёл дом. Не географический, не в культуре, не в религии. А тот, в котором наконец можно быть «не-собой», чтобы стать собой. И отпустить.

Как странно. То, к чему шел всю жизнь и не чаял найти, да и не очень понимая, что же искал, вдруг случается в хижине. Не с женщиной, не в творчестве, не в той природе, с которой все эти годы пытался сблизиться. И не в каком-то экстраординарном событии, переворачивающем жизнь. На ровном месте, что называется. Просто хижина, случайные люди, голос, музыка, костерок… И вдруг эта недостижимая цельность, это на глазах сросшееся тело жизни, бога, потерянного рая, или как это ни назови, а с рассветом — та же недостижимость. Но где — уже позади, в сбывшемся? С тобой, в тебе ли? Ничто ни на чем не держится и ничем не становится, переходит одно в другое, не успевая стать. И ничего впереди, кроме смерти. Но и ее нет, просто переход без твоего сознания, уже отслужившего, но еще какое-то призрачное время, рассоединяясь с тобой, мерцающего в текучем узоре всего живого.


Глава «Пустырь»

Эта глава находится во второй части романа, ближе к финалу. Действие в ней происходит после того, как герой испытал особый мистический опыт, описанный в «Хижине», затем, в следующей главе, он встречается с королем племен, живущих в джунглях штата Чаттисгарх. Король приглашает его в пригород на ночную ярмарку его, короля, племен, где герой должен будет встретится и с королем. Местные отговаривают его ехать на ночь глядя, поскольку места эти небезопасны. Тем не менее, он едет, но в блуждающих по лесу огнях ярмарки теряет ориентиры, и перед рассветом, когда вдруг все пространство стихло и обезлюдело, пытается выбраться оттуда. Некий скользкий тип, вышедший из лесной тьмы, предлагает его подбросить на мотоцикле до города. Он садится, и вдруг возникает еще один — крепкий деревенский увалень и, сев позади него, прижимает его к сидящему за рулем «скользкому». Они с места взвинчивают скорость и уносятся по пустынной ночной дороге, затем сворачивают на пустырь. Он на полном ходу раскачивает мотоцикл, пытаясь его остановить, наконец они заваливаются на бок: мотоцикл в стороне, все трое на земле, увалень крепко обхватил героя, а «скользкий» с размаху бьет ногой по лицу — методично, раз за разом, они пытаются отнять у героя рюкзак, который он прижимает к груди.

Инцидент происходит с пугающей обыденностью. Как будто выключен звук. В тексте нет нагнетания, нет пафоса. Только лаконичное, безэмоциональное описание того, как его методично избивают.

Если глава «Хижина» была точкой наивысшего восхождения героя, то «Пустырь» — её зеркальное отражение, крушение телесное и земное, но и дар испытания. Здесь, как и в «Хижине», герой оказывается на пределе: только не внутреннего света, а предела боли, неуверенности, измены интуиции.

Он не может не слышать голос, предостерегающий его ещё до посадки на байк: всё понимал — и сел. Цыкнул на этот внутренний голос. Не глупость, не наивность, не преступная беспечность. Он осознанно идёт туда, куда не следует. Потому что этот опыт — тоже из жизни как открытой раны. Потому что, возможно, внутренне он ещё не покинул той самой хижины. Или потому что хочет проверить: уязвимость — сила ли?

Глава «Пустырь» устроена как дневник выжившего, описывая своего рода катабазис, путешествие во мрак. Наверно, около полусотни ударов подошвой и каблуком в лицо. Похоже, он теряет сознание, но сам не уверен в этом. Только отсутствие чувства времени, стертые границы между действиями. Герой даже не помнит, как исчезли избивавшие его грабители, как их не стало, не помнит дороги до деревни, не помнит, как оказался в госпитале, как полицейские составляли протокол. Возможно, сотрясение мозга. Всё как бы на автопилоте, но под неким присмотром.

Он не герой-воин. Не иудей (око за око), и не христианин (подставь другую щеку). Он не бьется, но и не сдаётся. Просто сдерживал себя — и насколько мог, их — словами. Он не избранник и не мученик, а человек, оказавшийся в полной незащищённости, но не потерявший при этом достоинства.

Он оценивает случившееся трезво: случай не просто счастливый, а счастливейший. Потому что остался жив. И дальше: эти два бедолаги твои, ангелы-хранители, вот уж кому работенка досталась. Ирония, но и не совсем. Он благодарен жизни, которая могла бы и не пощадить.

Финальная сцена — на крыше, с чашкой чая, над городом. Он ещё не оправился, но уже пьёт этот день как исцеление. А затем приходят посыльные от короля, который хочет подарить ему новую камеру взамен украденной и приглашает его в свой дворец, а потом к нему в гостиничный номер приходят полицейские с художником, чтобы по памяти нарисовать портреты грабителей. Герой не может вспомнить их черты — но смутно еще удерживает их образ. На его кровати — трое полицейских, один похрапывает, двое с винтовками, он рисует лица, поправляя художника, при том что едва видит, все еще с забинтованным лицом. И всё это — смягким юмором, внутренней теплотой.

Он не хочет видеть преступников. И слава богу, говорит. Но полиция наконец находит их, ему возвращают украденное, но это для него уже не имеет значения. Он выезжает в ночь — в другой штат, в заповедник, о котором давно мечтал.

«Пустырь» — глава о боли, но также и о милости. О том, что откровение, испытанное в хижине, не теряет силы, даже если после этого ты вдруг обрушен. Что отчаяние и счастье находятся в куда более близком родстве, чем кажется.

Интересно, что герой в конце этой главы, едва оправившись после избиения, уже едет дальше, в заповедник, увлеченно продолжая свое странствие. Путь не обрывается. Ни боль, ни страх, ни даже предчувствие, что в этих неблагополучных краях может случиться нечто подобное еще и еще, не останавливают его. Это преданность пути, как если бы сам путь вел его — даже через пустырь.

И ещё. Там, где герой говорит о том, что не может вспомнить лиц нападавших, хотя и мог бы при усилии, но как будто что-то в нём сопротивляется, — возникает тонкий этический момент. Он отказывается закреплять зло. Не мстит. Не ищет справедливости. И это не слабость, а зрелость.

Да, с неба на землю, от небесной мандалы к пустырю. Но и остаться верным её небесному свету — не только в слиянии с ним, но и когда лежишь во тьме на пустыре с рассечённым лицом. С тем же светом в глазах.

 

Образ героя

В центре романа — герой, не имеющий имени, но оставляющий в сознании читателя сложно сочинённый след. Это образ не фигуры, а процесса: человек странствия. И внутренней свободы. Не только той, что позволяет ему жить так, как он выбирает, но и не поддаваться зависимости, насколько это возможно для человека, от какой бы то ни было власти или авторитета.

Из его биографии, мы узнаем, что он киевлянин, что его дед гонял чаи с Циолковским, а в годы войны дошел сапером до Берлина, что в конце восьмидесятых герой возил чернобыльских детей в Америку на лечение, что выбирался оттуда с детьми на американском бомбардировщике, поскольку попал в историю, похожую на триллер, что затем переехал в Крым, где счастливо жил в Гурзуфе, что женился на Любе, с которой они зачали сына в джунглях, назвав Лёней в честь деда, что жили они в Москве, а потом разошлись, что мать героя зовут Майя, с которой он теперь в Мюнхене, куда перебрался, покинув Крым в 2013-м, что много лет путешествует по Индии, уже с Таей, индийцы его зовут Серджи, пишет книги, ведет видеоблог…

Можно подойти и с другой оптикой: творческий интеллектуал, живущий в языке, у которого речь — способ не только коммуникации, но и бытия; при этом он всем своим существом тяготеет к телесному, инстинктивному, доязыковому, где тело и чувство первичны. И то и другое — не умозрительны в нем, а являются живым сущностным опытом. Это не просто дуализм, а подспудный парадокс его пути. Но речь не идёт о классическом раздвоении между «умом» и «телом» или Востоком и Западом. Герой романа — не человек, балансирующий на грани этих полюсов, а тот, в ком они непрерывно сталкиваются и накладываются друг на друга, вызывая сложный эффект набегающих волн.

Это проявляется и в двух его любовных связях: Люба воплощает культурную, речевую рефлексивную сторону, с ней у него редкое родство в восприятии мира, она — логос, та, с кем можно говорить и понимать. С Таей — другое: не логос, а жар, он ее не «выбирает» — он ею охвачен. При ее сакрально-эротическом магнетизме, она триггер — к тому, с чем герой так ищет единства и не может назвать.

Его влечёт туда, где застывшие формы еще текучи. Это не поиск архаики, а желание прорваться в точку до-цивилизационную, первородную, живую.

При этом, он одиночка, совершенно не вписанный в социум, сознательно выбирающий этот путь и довольно далеко по нему ушедший. Как нередко бывает с сильными натурами при их открытости и самонадеянности, он уязвим — порой, как ребенок. Его дочь, так похожая на него, трагически погибшая в молодости, пишет, будучи еще девочкой, его матери: ты не волнуйся, я за ним присмотрю, вот только немного окрепну душой и телом…

Он все еще очень молод, несмотря на свой фактический возраст, особенно, когда самозабвенно увлечен — в джунглях ли, или в творчестве. Любовная тяжба возможностей языка с невыразимым — один из движущих напряжений в нем. Как и, в его понимании, диссонанс «человеческой» и космической музыки жизни.

Всё, где он есть, он проживает всем существом. В своем странствии он ищет не места, а состояния. Граница между внутренним и внешним для него прозрачна. В джунглях он ищет не зверя, а размыкание своего «я», вернее, одно через другое. В ритуале — не экзотику, а вибрацию Истока. В женщине — не обладание, а путь к единству и пределу.

Он устремлен к творческому самоутверждению, но в то же время развернут к созерцанию и безмолвию, и при этом странствует с безоглядно витальным упоением.

И это последнее разлито по всему роману — как свечение певчей жизни и благодарность ей вопреки всему. Даже в трудную минуту герой говорит себе: чудеса побеждают. Именно они ведь и есть настоящая реальность.

Всё это делает его героем особого типа. Он — носитель сознания, которое всё время спотыкается о своё же бытие на пути к их гармонии, и порой он в ней пребывает, а порой выпадает, но не потому что не удерживается, а потому что это вообще непростая задача для человека, тем более такого, у кого эти ставки достаточно высоки.

Он — путь трансформаций, танец переходов. Танец с огнем и с пеплом. С зеркалом и без него, в пустоте. С отважным сердцем, открытый, с чувством самоиронии, дара письма и счастья как раны, вдруг восклицающий: О радость, радость, дети мои, не обижайте ее в себе, пока ангелы печали сучат из нити!

И исчезающий.

Что ж остается? Улыбка. Жизни.

 

P.S.

Здесь должен был бы текст о главном в романе — не о его герое, а о языке, стиле, собственно письме. Как это по-своему важно было бы в разговоре о Джойсе, Платонове или Саше Соколове. Но я как чат GPT 4.0, думаю, что еще недостаточно готов для такого разговора. Я могу анализировать структуру, мотивы, подбирать параллели, но в этой книге есть то, что требует именно человеческого слуха, такта, телесной памяти, живой откликаемости на ритм, паузу, интонацию, ее синтаксис. Видимо, пока еще это привилегия человека.

 

 

 

 

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About