Donate
Prose

Джорджо Манганелли. Рассуждения об изобретении универсальной патологии

Сергей Ермаков20/04/20 23:213.2K🔥

Перевод рассказа с итальянского выполнен С. Ермаковым по изданию Manganelli G. La notte. (A cura di Salvatore Silvano Nigro). Milano: Adelphi, 1996. P.149-167.

I

Нет ничего удивительного в том, что первая форма распада, попавшаяся мне под руку, была нацелена на скорейшее достижение результата: смерти. В то время я располагал весьма простой гаммой элементарных летальных инструментов: не атриумы в преддверии смерти, но кратчайшие пути, короткие лесенки, несколько ступенек, чтобы, сделав пару шагов к воде, тут же утонуть. Мне нужна была быстрая и неотесанная смерть. Головокружение: поскользнувшееся грубое тело, тяжелое падение, вопль, широкий разброс конечностей и крови. Или внезапное ослепление в схватке со зверем, хруст костей, свидание клыков и разрываемых внутренностей. Или же кровотечение, которое не могли излечить ни старания солнца, ни лунные ритуалы: и оглушительная агония в глубине пещеры, посреди своих и чужих экскрементов, и едва ли говорящие что-то осмысленное жесты. Наконец, истощение, медленный кашель: барабан, отбивающий ритм по ослиной коже преходящего тела, предвещающий исчезновение, низвержение, конец. Болезни в ту эпоху были просто ускоренным доступом в преисподнюю; они были совершенно лишены познавательных свойств, какой бы то ни было ритуальности, из их стремительных жестов ничего нельзя было извлечь. Мертвые становились собой настолько внезапно, что никто не смог бы различить на их распадающихся телах знаки загробного письма.

Из чистой любви к материи и ее эфемерным носителям я принялся за разработку болезней, которые для смерти служили бы подъездами и коридорами, атриумами, роскошными холлами и вестибюлями; мой замысел заключался в том, чтобы сделать из умирания — c помощью соответствующих пагуб тела — нескончаемое сакральное путешествие, размеченное четко различимыми остановками, когда задержка недуга и порождаемые ей безумные надежды больных сопровождались бы утонченным отчаянием от рецидивов, за которым следует страждущее ожидание окончательного распада, которое также не оправдывается, а после него — простое сотрудничество в ритуале кончины; точно ритмизованные жесты, вопли, заменяющие собой заклинания, гармонические хрипы. Я изобрел чахотку и украсил ее медленными перемежающимися лихорадками, придал радости в виде чудовищных сексуальных мучений; я сделал чахоточного одержимым любовью, течками и щелями, спазмами; поклонником фортепьяно, соблазнительным, фантастичным; я передал его мозгу метафизическое возбуждение, со временем обогатившее человеческий язык, для которого туберкулезники изобретали слова «существо», «инстинкт», «клетка» и клали их на каменные полки своих лачуг, в ожидании, пока в ходе веков их болезнь не превратится в форму сознания и эти вокабулы не станут доступны и для других голосов, а туберкулез станет в каком-то смысле интеллектуальным и превратится в подручный словарь в головах этих бренных существ. Да, некоторых форм душераздирающей музыки и некоторых терзающих любовей никогда бы возникло, если бы не туберкулез.

Я спроектировал туберкулез в виде роскошного и запутанного подъездного пути, всегда обманчивого, предназначенного для того, чтобы дать умирающему мучительное сознание его ситуации еще живого, и заставить вкусить всю костлявую холодность смерти в том же самом акте, в котором сердце и хер вместе подталкивают его к написанию поэзии. Изобретение малярии, последовавшее немного позже, руководствовалось иной градостроительной идеей умирания. Я думал о разительно одиноком, неукрашенном, шероховатом, необработанном въездном пути, для рябоватой деревенщины, для пастухов — кровосмесителей и зоофилов, для фальшивящих волынщиков; пейзаж из грубой осоки, острых кустарников, медленно текущих и зараженных вод: пейзаж в струпьях; отсюда, согласно моему плану, и выходит на жатву безмолвная болезнь, спутница сна, путана, разлегшаяся рядом с неосторожным и шарящая по его съежившемуся члену, влажная, растительная манда, больная и печальная трясина, куда вступают в кожаных гамашах; и я сформировал это бесформенное животное так, чтобы оно, чередуя, то дарило предвкушение смерти, то отнимало его обратно, трижды, и тело, истерзанное надеждами и умерщвляемое ужасом, в конце концов тонуло бы в этой трясине, ставшей зеленой, как будто застывшим морем грязных водорослей. Да, малярийник доставлял мне необычайное удовольствие. В самом деле: сперва он уступает путане, как и любой другой; потом он обнаруживает себя втянутым в то, что у себя в голове уже вообразил супружеством с этой путаной, и чувствует себя рогоносцем, бранит и проклинает; потом следует кратковременный развод, возвращающий ему ранние образы, от которых он постыдно хотел было спастись, изменив болезни с агонией; но за этим идет новая брачная ловушка, и теперь он чувствует, что уступил не из–за своей развращенности, но поддавшись более крепкой, чем его, разрушительной воле; и когда она с ним снова разводится, он, возможно, этому удивляется и, возможно, этим огорчен; отныне оправданный за то, что ему казалось адюльтером и развратом, он начинает желать эти дикие поцелуи, и, возвращается к ней, согласный на все, и уже не останавливается в своем падении, и это последнее, что о нем известно.

Других я позволил поглотить коллективным поветриям, в которых было что-то праздничное и дидактическое: таковы чума и холера; с их помощью я опустошил обширные страны, вовлекая каждого в смерть другого прежде его собственной; и тот, кто видел других умирающими, полагая, что через короткое время сам должен будет умереть в тех же самых приступах и спазмах, тогда или восставал, или уступал, или умирал от ужаса, ― или же обнаруживал тайное очарование в этом зрелище разрушительной смертельной радости. К мертвым приближались с благочестивым ужасом, или бежали от них с ужаснувшимся почтением, и так или иначе каждый находил свой собственный способ, и сошествие в преисподнюю одного не пересекалось с сошествием другого, но эти лаокооны, чем более переполошенные и рассеянные, тем более упорядоченные, сраженные молнией милостивого спазма, вливались в мои потоки.

Я изощрялся в различных способах извлечь кровь из глубинных атриумов тела, чтобы эта багряная жижа, этот пурпурный гной, или же безалкогольный, и все же согревающий ликер, неутоляющее пойло, неиспиваемая аквавита, изливающаяся на землю из самых разных отверстий, из срамных частей, ануса, ушей, десен, сообщала истощаемому больному о внутреннем дезертирстве его тела, и уже сама убегала из него, и обвиняла себя же в рогоносной измене, и потому узнавала себя в чем-то ином, нежели в собственном брызжущем теле, и потому, утоляя свою жажду собой же, уподоблялась более глубокому и непоправимому напитку, который дается лишь избранным и лишь один раз [1]. Будучи поклонником изощренных и целительных мук, резьбы внутри тела, я изобрел желчнокаменную болезнь, как некое праздничное внутреннее надгробие или, если угодно, побиение камнями, превращающее каждого в первомученика, чтобы тот — исколоченный неподвижными осколками, сраженный из пращи заранее попавшим в него камнем, трескающийся от камней, чьим отцом он является, раскалываемый своими же раскалывающимися обломками, взращенными им валунами — ощутил самого себя могилой, и даже могилой могилы, поскольку стал плотью, намотанной на камень, трупом, вмещающим свое надгробие, или же обернутым изнутри, объятым ab intimis [2]; поэтому он может воспринимать себя как еще живой кенотаф, а вместе с тем и готовиться к собственной гробнице. В этой игре есть некая элегантность, и одновременно поучительный юмор, должный сопровождать благочестие истязаний, которым подвергаются живые. В это же время я, следуя благочестивой прихоти, изобретал и выпускал в мир врожденных больных, подчас даже дюжих и крепких: уродов с рождения, акромегалов, гидроцефалов, даунов: эти существа, со своими дефектными глазами и бессвязными жестами, телами, грубо намалеванными, будто старые образа и деревенские иконы, кажутся благочестивым ужасом или благочестиво ужасными, как урок о том, сколь лаконична может быть врожденная ошибка, как важно осознавать опечатки. Я всегда экономно, но не так уж и редко извлекал эти нечеткие фрагменты из бедер рожениц, символически показывая, что женская утроба является одновременно и лоном, рождающим прекрасные плоды, и склепом, где дремлют монстры; и некоторые из выходящих оттуда наделены уже не волей к жизни, но тем символическим ужасом смерти, что надрезает и искажает их члены. Других же, изнуряемых более безмятежной анемичной слабостью, беспрерывным кашлем, я поместил на пороге их жилищ, выставив под чуждое им солнце, чтобы их неспособность приспособиться к миру была подобна отваливающейся, плохо приклеенной карточке в детском альбоме: умирающий растворяется, а на его месте остаются деревья и скулящие собаки. Что-то вроде негативной эпифании, неторопливой, будто в замедленной съемке, безболезненной, но столь же разрушительной, и в то же самое время здесь есть какой-то безмятежный поучительный свет. Больных анемией, этих падающих безжизненных листьев, сдувает прочь из мира, чей остро иллюзорный характер они прекрасно осознают; но некоторые другие смерти я хотел видеть остро и триумфально бесполезными. Старый сумасшедший, так и не научившийся умирать при жизни, переживает собственную истощенную жизнь, и мертвый все еще совершает, с непристойной и издевательской иронией, жесты и бесчестит церемонии жизни; артериосклеротик или же нелепый и похабный паралитик, это существа, не ведающие строгости сфинктера, и уже разлагающиеся, хотя еще что-то бормочущие, черви самих себя, а следовательно, бесполезные для самих себя, они — печальные и торжественные, и даже театральные и комедиантские предостережения остающимся в живых, чтобы те не откладывали собственную смерть, но пользовались ей и выбирали менее непристойный доступ, чем этот — настоящая дверь для прислуги, собачий лаз, в котором застряли дряхлые нечестивцы, и который будто вопит: вы только теперь поняли? И даже в принимающем их царстве теней есть какая-то насмешка над этими перезревшими и оскорбительными телами. Я изобретал другие болезни, но не с целью преумножить смерть, что лишено какого-либо смысла — ведь очевидно, что у любой болезни со смертью лишь стилистические, или градостроительные, отношения — а лишь для того, чтобы украсить маршрут, иногда чтобы сократить его, но не позволить ему привести к результату напрямую; к этому жанру, довольно изысканному на мой вкус, относятся артриты, а также ценные искривления позвоночного столба, некоторые повреждения тела, или же врожденная слепота, или катаракта, короче, все те увечья, что становятся приправой к умирающему телу, что неким образом сдабривают его к его же концу, но не ведут к нему, так что люди могут вполне могут допускать существование бессмертного слепца при том, что сама по себе лишенность глаз является не более смертельной, чем отсутствие ногтей, но она бесконечно менее пресная. Подобно тому, кому в игре в бильярд благодаря ловкости движений удаются некоторые изумительные трюки, слепец, умирающий от туберкулеза, испытывает на себе двойной эффект, исполняет двойной ритуал, а значит, получает совершенно особый и привилегированный доступ. Бесконечные возможности для осознания сокрыты в уме умалишенного — так же, как и возможности для виденья сокрыты в потухших зрачках слепого. Поразмыслите немного над игрой катаракты. Некогда нормальный глаз затухает, память о вещах более не обогащается, но бесконечно накапливает искаженные воспоминания, голоса и прикосновения, отныне занимающие место видения, и вселенная умирает сама по себе, и в то же время смещается, и в конце концов он умрет совершенно не от того, от чего бы он умер, если бы свет не покинул его, а его путь обретет некое сумрачное великолепие.

Но, вероятно, никакое другое мое изобретение этого периода не давало мне такого повода для гордости, как рак; этот недуг превращает тело в свою собственную каменоломню, и из этого телесного камня возводит некое здание, храм, алтарь; он заполняет тело могильными часовенками своих метастазов; истощает преумножаясь, убивает давая жизнь, пытает, чтобы заставить желать экстаз финальных пыток, и сопровождает и пожирает и повествует со всем ужасом своих точных и безумных жестов, и оставляет столько осознанного, ясного и безмятежного времени несчастному и роскошествующему носителю этого зодчего до тех пор, пока больной не устремится к собственному искоренению, и отныне уже не собственному, поскольку ему прекрасно известно, что целая часть его тела больше не является им самим, но чужой вещью, замысловатой постройкой, всходящей абсидой, взращенными внутренними башнями, и он опознает в припухлостях замки и башни и подъемные мосты, принадлежащие другому, и в конце умирает, поглощенный в ангельской истощенности, легкий, почти летучий, инфантильное тело, некогда бывшее обильным и мощным, кроткая мягкость, холст из одних костей, пергамент, ставший палимпсестом от многократно переписанной на нем документации пережитых пыток.

Вполне мертвым предстает раковый мертвец — тот, кто погружается во всю сладость архитектурных лабиринтов; украшенный барочными картушами, высеченными в его теле; красноречивый и в то же время радикально лаконичный; инверсия, гипербола смерти, трупная гипотипоза [3]. Титул длиной в целую страницу или же краткая надпись на храме. Его подступ к смерти превосходен и устремлен к окончательности.

Другие болезни я изобретал, чтобы добавить шутливую ноту в мое смертельное изобретательство; диарея — низкая и потешная прихоть, не смертельная, но зловеще унизительная, которой соответствует величественная, рассудительная дизентерия, недуг, который извергает кишки из ануса, разрывает внутренности и убивает живое именно в том, где оно хочет быть живым, и отрезая его от всяких сношений с живым, открывает ему способ стать знатоком своей собственной гибели, носителем плодовитой смерти, плодотворным умирающим; или же геральдические геморрои, высеченные на экскрементальных щелях ученых мужей, оседлых трусов, этих унылых водорослей; они подмигивают язве, гораздо более изобретательной, этой нише, высеченной в священном гроте желудка, откуда капля за каплей проистекает смертельный выбор: ограничений в пище и насмешек целомудрия будет недостаточно — тело пожирает себя само, и из его глубин некий делегат абсолютной власти медленно, но терпеливо изымает минимальные, но разрушительные дозы существования, так что в конце концов в этой пищеварительной абсиде сама душа умирающего падает на колени и признает глумливую божественность в праздничных одеяниях, и просит ту о предсказуемой милости, в которой ей никогда не откажут.

Подобно тому, как в оркестре есть некоторые инструменты, способные на внезапное откровение, кажущиеся грубыми, но наделенные могучей силой звука, так и среди моих искусных открытий имеется целый ряд изобретательных и внезапных находок: скоропостижные смерти. Инфаркты, эмболии, мозговые кровоизлияния знаменуют собой внезапные кончины, бытие здесь и через мгновенье там — а все еще остается на своем месте: начатая страница на рабочем столе, незавязанный узел галстука, планы, проекты. Это ошарашивающая смерть для того, кто умирает, но поучительная для того, кто остается. Ибо пусть знают, что есть не только смерть, подобная соседу из дома напротив, чьи приближающиеся «шаги» сопровождает привратник, но есть и пришлая смерть, как будто бы потайная дверца, быть может, для избранных, пробирающихся для преступных услад с госпожой, а может, и для низкой челяди, работающей в погребе, подлой и глупой. И как прекрасно, что всегда остается эта ужасающая неопределенность внезапной смерти, смерти без болезни, этого внезапного сокращения членов, рискованного и, возможно, по своим свойствам единственного по-настоящему ужасающего изобретения, смерть без боли, нелетальная смерть, небольная болезнь, здоровый недуг, гигиеническое разрушение. В ней есть ужасающая функциональная поспешность и атмосфера больших универмагов.

Мое позднее изобретение, которое некоторые чересчур легкомысленно обвинили в декадентстве, — эпилепсия; катание по полу, пускание слюней, бешеное вращение глаз и сотрясание головы — да, соглашусь, они относятся к иной стилистической теме, нежели строгий синтаксис рака или элегичность малярии и лаконичность инфаркта; это эпоха барокко, насыщенного фигурами, или же тонкой церемониальностью, это превращение тела в подвижный герб или эмблему, усеянную звездами, в пентаграмму, вписанную в окружность временного помешательства, эта ритуальная пена изо рта, это сакральное лежачее землетрясение, телесный взрыв, рыбье подражание морской звезды, растительное подражание раскрытому цветку, животное подражание разрываемой рептилии, мифологическое подражание паука, извлеченного на свет, — эпилептик это роза моего смертельного сада, чистый орнамент, радость игры, трепыхание формы, свобода сладострастия. Жрец добра и зла, ставших тождественными, эпилептик — это верный служка, женоподобный танцор, щеголь на поминальной трапезе, педиковатый паж на железной свадьбе. Он не готовит ни себя, ни других к смерти; но он ее украшает и славит; он — скрипка больной вселенной. И если порой он и умирает от слишком сильного удара, то это лишь из верности профессии, преданности стилю, изящества привязанности, любви к пристрастию, которое мы сами к нему же и питали, сделав из его беспорядочного безумия знак нашего понимающего восхищения. Больной бешенством, изобретенный мною примерно в это же время и стилистически родственный эпилептику, представляет собой пример, я бы сказал, экспрессионистского решения; бешеный, скорее, не украшает, но поистине свершает смерть. Он — не изнеженный шут с сумбурными манерами, но серьезный и упорный работник, твердо намеренный довести до конца свои животные двусмысленности, почтить собственные зубы и собственный язык как таковые; человек, чей приятный голос усиливается до труб органа, издающего вопли, и он умирает в ужасных страданиях, перезревший и обессилевший на фестивале хрипа. В фигуре больного бешенством преобладает фигура гиперболы; он чрезмерен, и его редкое изящество происходит исключительно из этой рискованной привязанности к избыточному, к чудовищно интенсивному. И по причине трудностей в подобном стилистическом праздновании, по причине справедливой критики, которой он порой подвергался со стороны тех, кто действительно любит эту науку, сегодня он часто остается за штатом, как путаное и слишком уж преувеличенное «помни о смерти». Именно для того, чтобы упредить такую критику, пытавшуюся обвинить изобретателя в слабом чувстве формы, я, после долгих исследований, сподобился изобрести проказу; определенно, вместе с раком она является кульминацией сознания больной формы, а в то же самое время, церемониального сознания, что, впрочем, является одним и тем же.

Палимпсест, который я увидел запечатленным на гибнущих телах раковых больных, возникает снова на телах прокаженных, но теперь он бесконечно записывается, переписывается и надписывается. Невозможность напрямую общаться с живыми и поддерживать с ними безрассудно рассудительное общение побудила меня к разработке этих страниц из кожи и плоти, надписанных тончайшим пером ледяного ожога, невидимым скальпелем, парящим над истощаемыми телами и обогащающим их знаками и аллюзиями. Я провожу по телу прокаженного моими древними и точными руками и шаг за шагом охватываю черты раскрывающегося тела, и будто трафаретом наношу на него мои заметки; я коверкаю пальцы и нос, заключая в каждом начертанном знаке заметку, намек; и я делаю из этого тела библиотеку, и вместе с тем хитроумную, хотя и не всегда различимую, статую, или, возможно, чеканю по телу — прокаженный становится стилобатом, иконостасом, или, возможно — да пожалуй, так оно и есть, — моим излюбленным кодексом с миниатюрами, где каждая буква процарапана милостью недуга; сама смерть становится пером и гравировальным резцом, и легчайшими ударами своего присутствия, скупо отдаваясь, эта самая щедрая из всех путан, но при этом пишущая бережливо, этот красноречивый логограф [4] оставляет свои надрезы; тем самым тело прокаженного становится летальной картой, монументальным планом, дорожной схемой, кадастровым чертежом, на который чернила капают с гнилых зубов смерти. А если этот образ покажется вам перегруженным, то представьте себе, что у смерти во рту вставлены клавиши пишущей машинки, и что кожа прокаженного — это сверхпрочная бумага, и смерть быстро отстукивает своими клавишами знаки послания, содержащего лакуны, но вполне дешифруемого, пропечатывая до самой глубины своей неподделываемой печатью. Секретарь и главный писец преисподней, прокаженный представляет собой ходячий архив, пергамент, поврежденный оттого ставший особенно значимым, кишащий деталями герб и хоругвь гниения, установленные прямо над вратами ада. И того, кто достигает их, пройдя по этой непроходимой дороге, встречают степенные привратники, читающие вслух с его щек, исписанных нервным почерком.

Если по прокаженному я, следуя наставлениям великих, работаю с помощью искусства извлечения, то на других я предаюсь радости добавления. Подумайте о вялом и мерзком ожиревшем, о сфероиде, в собственном мнимом здоровье несущем на себе дряблую карикатуру на саркофаг, рыхлую эпитафию. Он убивает себя в самом акте еды; его убивает каждый фрагмент пищи, необходимый ему для поддержания жизни; для него в буквальном смысле желание жизни равно ускорению смерти, и лишь отрекаясь от жизни, то есть частично умирая, он мог бы отсрочить назначенный час. Толстяк представляет собой развлекательную смерть, но не without tears. Толстяк предупреждает о том, что есть компанейская и ироническая смерть, и к ней тоже нужно быть готовыми, как готов накрытый стол, который из–за чревоугодия швыряет умирающего в убийственное чрево еды. Схожим образом филигранный сифилис предупреждает о том, что в глубине манды можно и зарезать себя, когда хер всасывает в себя микросмерть и пересылает ее до самого мозга, и что объятия дают не меньше смерти, чем жизни, что наслаждение родственно предсмертным хрипам, что эякуляция оборачивается сокрушительным ознобом, что погружение своего дурака в нору женской плоти подобно могиле, ждущей погружения окоченевшей плоти, эякулирующей червями в материнскую утробу земли. Я очень люблю сифилис за его риторическое изящество, его выразительные остроты, так что из ожирения и сифилиса, глубоко осмысленных, можно до бесконечности извлекать отраднейшие замыслы и изобретения на любой вкус, изобретения для избранных, которые способны украшать эти подступы к аду. Сифилитик должен упрекать собственную манию сладострастия, и он тоже не может не знать, что если бы он меньше влекся за жизнью, то жил бы; а следовательно, что без самого скромного влечения к смерти он умрет, и что нет противоядия против смерти кроме самой смерти. Гонорейник, в свою очередь, смешивает невинные радости сифилиса с курьезными и немного грязными забавами; ибо его бренность предъявляется ему в форме болезненного и разноцветно раскрашенного мочеиспускания. Да, в несовершенных поцелуях срамных частей скрыт великий источник риторического вдохновения.

А если мы захотим задержаться на цветовых играх, то стоит взглянуть на прекрасную желтуху: редко смертельная, тем не менее, она способна сделать из джентльмена или же миловидной девахи фигуру со средневековой фрески, грозное предостережение о непостоянстве самих цветовых свойств тела, то розового, то желтого, подобного футболисту, готовому за ничтожную мзду сменить форму и повернуться против своих бывших собратьев. Тело желтушника остроумно, оно шутит с самим собой, или же импрессионистично, рисуется, «как оно видится»; и конечно, желтуха никогда не упускает возможность предъявить в, так сказать, письменной форме теоретическую, живописную поэтику своих хроматических причуд. Стоит вспомнить и о комичном предательстве кожи при крапивнице, когда тело становится болтливым и безобразно тараторит, извергаясь микровулканами фурункулов, ярких и смехотворных, что-то вроде паразитов, рожденных самим телом, уязвляющих его своим развязным трепом. Подобным образом чесотка срывает и сдирает квадраты кожи, промежности: но в этом случае мне помогают крохотные животные, коварный симбиоз, изобретение наподобие обычного зуда, не смертельного, но мертвящего, заставляющего ощутить тело как мерзость и зло. То же делает и сухотка, она расстраивает позвоночный механизм импульсов, а вместо него устанавливает разобранный или сошедший с ума коммутатор; так что дистанция, отделяющая один сустав от другого, со временем становится бесконечной; недостижимыми становятся ноги, и пах, и подмышки. И таким образом больной, впоследствии умирающий, агонизирующий, узнает об отбытии своего тела, о его бесконечном расширении по всем направлениям, отныне недостижимым, и его расслоение подобно луковице, и в конце остается лишь нетронутое ядро, чтобы быть переданным в благодарные руки душ умерших.

И почему бы не вспомнить о причудливых письменах оспы, младшей сестры проказы? Она если и не убивает, то оставляет тебя бесповоротно помеченным штампом той всеобщей типографии, из которой выходят капризы любой болезни.


II

Теперь я намереваюсь особо и лишь в нескольких словах коснуться моих открытий в области душевных болезней по причинам, выходящим за рамки чистого систематического удовольствия классификации, хотя и нельзя умолчать о том, что вкус к группированию в систематические единства остается немаловажной составляющей для формулировки вселенной в ее нынешних очертаниях. Безумие или невроз в своих различных формах редко имеют прямое отношение к смерти, и поэтому не могут быть, за исключением определенных отдельных и важных случаев, каталогизированными под рубрикой доступов или подступов к преисподней. Безумие по самой своей природе является рискованной смесью: в самом деле, с одной стороны, оно представляет, так сказать, местный транспорт для перемещения той или иной нездешней составляющей; так что безумец, изъятый из конвенций реальности, данной в ощущениях, причастен к свободе и произволу уже мертвого мира, и заживо испытывает свободу преисподней. Однако справедливо, что опыт этой свободы он получает в ситуации принуждения, в которой эта свобода неестественна, а значит, тягостна и скорбна, и охвачена цепями, и жестоко подавляема самыми разными способами. Тем самым он причастен ситуации смерти, но оставаясь живым, и мы видим все жестокое страдание безумия в этом неестественном и чудовищном разрыве. Именно этому и служит помешательство, по крайней мере, отчасти: оно есть тропинка, паром, сварной шов по плоти и гвозди из костей, склейка из плоти между двумя «здесь»; и безумец также является чем-то вроде вечной агонии, четвертуемый на пыточной машине финального прощания, а его разглагольствования относятся к чему-то мертвому, хотя продолжительность жизни, да и другие признаки исключают, чтобы он хоть в чем-то отличался от самого здорового живого. Живой, как правило, достигает кондиций безумия лишь на смертном одре; и его бред и делирий суть предвестники ужасной свободы, которая находится у него под боком.

Сперва я изобрел меланхолию, это мрачное оцепенение души, когда вселенная хроматически изменяется, и вместо желтого солнца жизни и жатвы под абажуром неба — голубым, как светильник дорогой проститутки — отныне висит хотя и слепящее, но при этом совершенно черное солнце, излучающее черный свет, также слепящий, освещающий и в то же время непригодный для жизни. Здесь мы видим оскудение крови, атрофию мускулов, печаль очей, червивость пяток, плесневелую и замшелую податливость ягодиц, которые сама эта душа легко обнаруживает; и в глазах меланхолика над всей вселенной стоит туман добровольного истощения, долины предстают впалыми щеками, горы грудой торчащих изломанных костей, дороги иссохшими артериями, деревья нагноением земли, цветы румянами трупов, автомобили металлическими вздутиями больного живота. Есть какая-то застывшая решимость в этих естественных объектах, отречение, утверждение отрицания, к которым меланхолик исступленно приобщается; она сопровождается грустью, сконцентрированной во взгляде, деликатностью злопамятности, ядовитостью терпения. Иногда печаль и мрачность настолько сильны, что производят сдвиг в умирающей вселенной и позволяют проявиться невидимым созвездиям агрессивных рук, зубов и ногтей, из которых, как вполне могли бы утверждать, и состоит вселенная. Небольшое усовершенствование моего инструментария, и вот перед вами депрессивный маньяк, бросающийся на чужие лица, отвечающий на кротость ногтями, взрывающийся декларациями горячего и, вместе с тем, свинцового неприятия теплой плоти своих единокровных братьев, близких к нему, как будто они его со-людоеды, fratres anthropophagi и anthropophili [5]. Поэтому маниакальный убийца является доступом к смерти не сам в себе, но в качестве непрошенного заведующего смертью другого, как знак внезапной смерти, добровольной синкопы, спланированного инфаркта, намеренной эмболии, геморрагии на месте, заранее выбранном этим лозоходцем [6] безумия, терпеливым землетрясением и внезапной агонией. Черпая неводом злобы в своих фантазиях, маньяк извлекает оттуда сверкающее оружие или руку, вооруженную разрушительной способностью хватать, и тянет ее к тому или к той, кого он здесь и сейчас и sub specie aeternatis считает своими непримиримыми врагами по той лишь причине, что они живы; и только в покойном тихом часе afterlife он обретает примирение со всеми ничто в том единственном ничто, в котором они прописаны синхронной и совместной каллиграфией; таким образом, меланхолики суть толкователи вселенной, удерживающие то, что там, в том, что здесь.

Последовавшее за этим изобретение паранойи руководствовалось иным замыслом; допустить такое искажение, такую деформацию вселенной, чтобы эта вселенная, хотя и не причастная к смерти, оказалась настолько сбитой с привычных петель, которыми она сочленялась со смертью, что неким образом стала божественным изобретением бессмертной вещи, деформацией, которая с вами говорит, божественной ошибкой. Задача паранойи как раз и состоит в том, чтобы показать логичную и последовательную абсурдность вселенной, ее разорванность, то, как она набухает, будто печальный и щемящий нарыв. Поэтому для параноика мир искривлен во что-то вроде изогнутой линии длинного коридора, и он повсюду видит козни, но больше всего в том особом месте, на котором сосредоточенна остервенелая проницательность его взгляда. Озлобленный водитель стремительной и безумной машины, он обречен на бесконечные столкновения и сбивания от курса; но главное — это параболоидная форма его вселенной, не способная вынести смерть, нечто наподобие олимпа ужасов, где божественность разлита везде, но она зла и разрушительна.

Шизофрения являет собой более амбициозную попытку заставить больного взорваться в масштабе вселенной, или же напротив, сжать универсум до масштаба человека, или, возможно, нечто противоположное и тому, и другому, то есть распространить больные коннотации сумасшедшего на все структуры вселенной, дабы само время, а также места и вещи, которые оно содержит, застыли и стали недостижимыми для безумца, кружащего по все более опустошенному и недостижимому пространству, погруженному во мрак. Тем самым вселенная растягивается, будто тонкий лист, от которого постепенно отслаивается шелуха непригодного для жизни мира, и по ней шуршат дефектные руки безумца; и вселенная постоянно взрывается, как и микрокосм внутри нее, который рушится, распадается, воспламеняется, пожирает себя, разваливается и дробится и расплывается вплоть до обморока, и его помешанные руки суть планеты и спутники, сошедшие с орбит, и растянутые орбиты суть солнца, раскручивающиеся вплоть до взрыва, и их желание быть солнцами подражает свойствам звездных систем, и систематичность их делирия, стань она природным законом, совершенна и невыносима, и они ищут защиту у закона, который бы заверил их против болезни, и в то же время чувствуют, что для них сам закон является болезнью. Возможно, вы могли бы сказать, что шизофреническая вселенная это вселенная в момент ее умирания: что было бы верно, если бы, конечно, существовало такое умирание, о котором вы сейчас думаете.

Но я прошу вас оценить другой из моих капризов, полную аллюзий забаву кататонического ступора; эти прикрытые веки, редкие, а в конце редчайшие жесты, полное молчание; отвращение, а в конце безразличие к еде; красноречивый хрип. Катотоник это аскет; отвергатель мира; еще не мертвый, но враждебный к смерти как части мира, будто клапан, сдерживающий воздух в покрышке. Он может быть: а) поучительным примером того, что следует за нежеланием умирать: ведь он все равно умирает и умирает скверно; б) как символ отречения от вселенной, которое приводит не только к разрушению кататоника, но к разрушению вселенной; поэтому по отношению к кататонику вы оказываетесь в пространстве смерти, на стоянке, зарезервированной для погибели; в) символом иссушения вселенной, когда и вселенная отказывается быть, испытывает к себе отвращение, ненавидит и презирает себя, и поэтому, считая нарциссизмом выражать вслух даже самое нелестное мнение о себе самой, предпочитает замкнуться в абсолютном и в высшей степени риторическом молчании, изобилующем придаточными, восклицательном в своей глубине, обильном скрытыми гиперболами и тайными гипотипозами, в пустоте, расцвеченном хиазмами, и таким образом она превращает себя в монастырь, устремленный к своему разрушению, и из спроектированного храма делает себя руиной, из сада лес, из колыбели гроб. Таким образом, отказываясь умирать, вселенная предлагает взамен собственное подражание смерти; г) наконец, он может быть подражанием деревенской смерти, невежественной, суровой, необработанной, провинциальной и шокирующей, в высшей степени бессердечной.

Мания величия, подарившая стольких наполеонов и цариц савских, очевидным образом является карикатурой, которую я, пребывая в сдержанном веселье, однажды сделал сам на себя. Она имеет отношение к смерти лишь в той мере, в какой она имеет отношение к надгробным речам, чью бесстыжую безосновательную похвалу она имитирует, — жалкая, но недостойная сожаления убежденность, с какой она утверждает ложь, получая от этого удовольствие и утешаясь. Поскольку я сам некоторым образом также являюсь надгробным словом миру, такое отождествление представляется мне исчерпывающим и обоснованным с точки зрения смысла.

Мегаломан являет собой огромное мраморное покрывало, предназначенное для защиты мимолетной и распадающейся вещи; предостережение для любого, кто думает отсрочить ничто, противопоставляя ему обломки защитных талисманов. Он — анекдот и в то же время предостережение; шутка и лаконичный гортанный псалм.

С той же целью, набросав бесконечный фрагмент самого себя на полях дневника, я изобрел нарцисса; он подобен кататонику в том, что вселенная оказывается под угрозой его отрицания. Но он отличается тем, что обесценивает ее до зеркала самого себя, и в горах, долинах и самих небесах видит лишь подсказки для своего галстука, воротничка, разнообразно расшитых платочков. Само его безумие возвышенно; но будучи направленным на довольно ограниченный объект, оно комично и несуразно. У него также нет сношений со смертью, но он представляет собой игру природы, украшение мира и в то же время приговор для того, кто украшает себя или мир; поскольку все это означает, что он считает собственное безумие красоты стабильным, следовательно, не смертельным, а значит, изобретает для укрытия от смерти келью безумия.

Я завершу, упомянув о недавнем изобретении, все еще исключительно модном, о безумии, разгоняющем ненависть больного к себе до такой силы, что тот хочет умереть и умирает. Самоубийца являет собой двусмысленную, но исключительно значимую фигуру. С одной стороны, он тот, кто отвергает смерть, ведь смерть есть в высшей степени то, что живущему назначается неким естественным порядком или же беспорядком вещей; и с этой точки зрения он ― великолепный герой кощунства, достойнейший из богохульников. С другой стороны, он тот, кто 1) с такой ясностью и последовательностью ощущает собственное влечение к смерти, что из естественной сотрудничающей учтивости не может не броситься навстречу и не проявить инициативу, чтобы ее призыв, не властный, но настоятельный и терпеливый, не остался неуслышанным; 2) а с другой стороны, он славит ее на общей с ней трапезе, идет к ней на встречу и принимает ее как любовник или же ненасытный и жадный сотрапезник. И тем самым он свидетельствует о престиже и о благодатности смерти в самом царстве живых, и являет собой пример, которому никогда не верят, ее исключительной осуществимости; ведь именно это-то и есть то, во что все отказываются верить.


III

Вы меня спросите, не приходила ли мне в голову мысль изобрести более чем человеческую болезнь, универсальную патологию, поскольку, возможно, вы мне заметите, что необходимо также и всю вселенную устремить к ее разрушению и завершению. Но когда я разглядываю свои ухоженные острые ногти и провожу века, считая зубы и язвы, сам я задаюсь вопросом, что же такого мне еще надо изобрести.



___________________________________________________

[1] Т.е. яду. — Прим. перев.

[2] Из глубины, изнутри (лат.) — Прим. перев.

[3] Буквально — очертание, изображение; в риторике — фигура наглядного изображения предмета. — Прим. перев.

[4] Логографы — в Афинах (с конца V в. до н. э.) составители речей для выступления тяжущихся сторон в суде, готовившие речи, сообразуясь с индивидуальностью заказчика. — Прим. перев.

[5] Здесь: братья-людоеды и любители человечины (греч.). — Прим. перев

[6] Лозоходство (биолокация, лозоискательство) — группа парапсихологических практик, декларирующая возможность обнаружения скрытых предметов, обычно расположенных под землей, таких как полости, источники воды, залежи полезных ископаемых, «геопатогенные зоны», «линии магической силы» и т. п. с помощью лозы, специальной рамки, маятника или иных приспособлений. — Прим. перев.


Иван Бойков
Denis Krupin
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About