я хочу вспомнить как я умерла средь чужого народа цепляющегося за своих богов в первый раз
Цикл стихотворений уйгурских художниц Султан Қизлар
Предисловие
Мы — сообщество уйгурских художниц «Дочки султана», названные в честь песни падишаха дутара Абдуррейхима Хейита на стихи Махмута Заита. Наше имя — это дань памяти музыканту мирового уровня, который пропал несколько лет назад в Китае.
У нас четверых — разная судьба, разное прошлое и образ жизни. По причинам идеологическим, практическим и эстетическим каждая из нас взяла себе псевдоним, но об этом дальше.
Мы жили и живём в разных странах, и есть моменты во взглядах наших, что мы не можем друг другу простить, но есть то, что нас объединяет — мы родились в Казахстане, мы мусульманки. Мы — уйгурки, и это сводит нас с ума.
Почему же мы именно уйгурские художницы, несмотря на то что у нас есть категории коллективных идентичностей, что нам гораздо дороже: род, умма, Центральная Азия и постсоветский мир?
Потому что если мы не будем уйгурскими художницами, то кто будет? Разве мы многим понадобились за эти 5 лет?
___________
Мы в первую очередь художницы, поэтому это стихи не поэтесс, но художниц. Тем не менее это не просьба о снисходительности — это концептуализация того, что наши слова работают в полную свою мощь только в связке с работами.
Поэзия для нас — или способ противостоять бескрайней девальвации слов, которую Гуттенберг и Цукерберг принесли нам, или ножи партизанской культурной гражданской войны.
Уйгурку отличает Смерть мира внутри неё
мой давний спор с миром
подошёл к концу.
ведь из нас двоих
остался только мир.
Бижан Джалали (в пер. Юлтан Садыковой)
Предисловие:
Когда я спросил у Руқии, не будет ли это избыточно-нахально просить мужчину написать вступительное эссе к циклу со столь стрекочуще-провокационным названием, она ответила в своём привычном, нежно-саркастическом, стиле: «Херр-эфенди, мы плохие девицы, нас не обучили соблюдать статус-кво», а после добавила три смеющихся смайлика. Что же, кто я такой, чтобы сопротивляться воле уйгурки?
Предисловие № 2:
Начнём с того, что не надо возмущаться от первого стихотворения (нервы, в отличии от Москвы, не резиновые), желать депортировать поэтесс в Афганистан или просить авторш «пояснить за базар», потому что оно наглое враньё. Султан Қизлар уже носят никаб — не как женщины (наверное, ведь я не знаком с ними лично), а как субъекты / субъектки высказывания или просто лирические героини, что открыто заявляет Руқия в последнем тексте: «…да и «Руқия» как никаб скрывает меня» (не только потому, что они все пишут под псевдонимами). Это продолжение и развитие того приёма или даже способа осмысления мира, что художницы использовали в своей первой выставке «За занавесом», где занавес — это одно из важнейших понятий исламского мистицизма, утверждавшего разделения мира «вещей» на два взаимосвязанных плана: на явленное («захир» / الظاهر) и сокрытое («батин» / الباطن). Взаимосвязанных именно посредством занавеса — между профанным и настоящим, явным и скрытым, ложным и сакральным, и так далее. Никаб, занавес в этом цикле — это не просто одежда мусульманки, а стены средневекового города, за которыми люди прячутся от нашествия варваров; театральная маска, которую надевает актёр перед выходом на сцену, а также «VPN-сервис», позволяющий поэтессам говорить анонимно «с последней прямотой», не опасаясь государственного давления или общественного порицания. В мире, где прозрачность и просматриваемость всего увеличивается с каждым месяцем в геометрической прогрессии, поэтический никаб для Султан Қизлар — это способ скрыться от вседавлеющей китайской камеры наблюдения государства или общества. Однако и у него есть своя тёмная оборотная сторона, но чуть позже об этом.
Когда мы только познакомились, я спросил у сестёр, какой концепт из их первого манифеста им кажется важнейшим для них как для художниц, Рашида мне ответила: «Смерть мира внутри нас. Несомненно». На вопрос почему, она сказала, что даже коллеге в личной переписке она не ответит, но это именно то, что их связывает на глубинном, вне-биографическом, слое как женщин и как художниц. Все 2 года нашего знакомства я как-то по-простому трактовал этот образ аки «всего лишь» — прошу прощения за иронию — память о Судном дне, ничего более, но только после прочтения этого цикла до меня дошло, отчасти, что это значит на самом деле.
Советую вам прочесть вначале подборку целиком, а лишь после приступать к чтению моего эссе. Не потому, что я считаю собственное эссе «вишенкой на торте», а потому, что мой текст — это приятный (я надеюсь) чай после трапезы.
Само эссе:
Просьба написать вступление к новой подборке текстов моих коллежанок застала меня в чудом не разрушенном диффузией югославском вагоне времён ещё не погрязшей в гражданской войне Югославии, за 150 километров от Белграда. Было дождливое октябрьское утро, в котором Сербия за окном моего поезда казалась мне чересполосицей лесов, памятников югославской «дружбе народов» (они называются споменники) и придорожных православных храмов. Хотя приехать в столицу мы должны были в 7 утра, оказались мы в ней, в итоге, лишь в полдень — что, по балканским меркам, почти вовремя, ведь на этих землях of terrible beauty (как писал про восстание ирландцев Йейтс), ужасной красоты, расписание — это политтехнологии австрийского генштаба, которым они как бы обязаны следовать, но всегда получается плохо (тем Балканы мне и дороги). Наверное, получи я эту просьбу где-нибудь в другом месте, то отказался бы, потому что мне излишне сложно писать о текстах людей, с которыми вы вроде как корешитесь, но на тот момент я уже вторую неделю пребывал в бескрайней балканской сказке, так что идеи родились как-то сами собой, нужно было лишь время, чтобы кесаревым сечением их изъять из себя.
Я начал с того, что потребовал себе свобод, то есть, я десять раз подряд прочёл «Четырёх сестёр» Руқии в попытке воображаемым запахом плова заменить реальный запах от дрянных сербских сигарет, которые в моём поезде можно было курить почти что не высовываясь из окна, чтобы каждый случайный турист тоже чувствовал запах гари, который местные не забывают. Этот плов из воображаемого женского медресе, женского суфийского ордена Фархадовой, пах так, как пахнут чужие сны, как попытка объяснить человеку, никогда не пробовавшему манго, что такое манго, хотя я помню запах просто плова с утробы моей матери, но именно этот плов был каким-то непонятным. Наверное, дело в капле слезы Руқии, упавшей на последнюю ложку, ведь я не знаю, какова её слеза на вкус (не уверен, что вообще пробовал чужие слёзы на вкус). Драматургически это, по-началу, странный, будем честны, приём — на границах сентиментальности, дурного трагизма, сарказма и неловкости, особенно на фоне описания событий явно более имеющих право на трагический пафос в роде застреленного журналиста или афганок с чёрными бровями, но чем больше я о нём думал в таком ключе, тем больше он мне нравился. Не как когда вопреки «общественному вкусу» тебе нравится что-нибудь убогое (я это чувство для своих текстов берегу), а как мандраж пальцев, держащих перо, из-за которых бумага марается чернилами; как некоторый всплеск подлинной дрожи внутри заученного танца. Этот драматургический приём, добавить несуразицу (спасибо АлоэВера за это слово) внутрь правильно сделанной трагедии, то есть, на мгновение пристать искренней, настоящей, несуразной перед тем, кому посвящён этот текст, кажется мне лучшим, что есть в этом тексте.
Особенно на фоне того, что до и после этого, разговор той, кто скрывается за псевдонимом Руқии, с тем, кому посвящён этот текст, происходит через 2 маски: Руқия и Когито-эфенди. «Когито» — это столь непривычное для русского языка сочетание звуков является латинским термином Cogito, которым Декарт, что его и ввёл, обозначал всякий акт сознания. В поэзию это слово вернул польский поэт Збигнев Херберт, у которого был образ «Господина Когито» — такого, как бы, абстрактного интеллектуала ХХ века, имеющего разум первее сердца и отваги; почти всё понимающего, но мало что могущего. «Эфенди» — это «господин», титул и офицерское звание в Османской империи (и не только), в современной Турции нынче использующееся аки вежливое обращение к мужчине, аналог английского «сэр» (по-уйгурски это будет: «Әпәнди»).
Но перед этим — о звукописи, в том числе, в имени мужа. 315 раз в стихотворении повторяется гласная «о», 288 — «а» и 213 — «е», если быть дотошным. Но то, что в этом стихотворении аномально много раз повторяется звук «о» — это понятно и без меня, а что это значит на самом деле? У Еганы Джаббаровой / Иганэ Джаббарлы в одном из стихотворений про мигранта-араба в России есть такие строки: «Ибрагиму говорят / ты чурка / черный чужой чудак. / «ч» малознакомое в русском языке». Во всех арабских диалектах (кроме иракского) нет звука «ч», так что эта звукопись показывает инаковость Ибрагима даже на фонетическом уровне, будто бы даже язык отвергает его в России. Нечто похожее, то есть, использование незнакомого для главной героини звука как способа разделения рассказчицы от трёх афганок-сестёр, происходит и здесь. Дело в том, что для русского языка фарси (или, как минимум, таджикский) — это язык, в котором очень много звука «о», но, как мне подсказывают коллеги, дело не в малом количестве гласных в фарси, а в отсутствии редукции звука «о», как в русском языке. Там, где в русском, говоря нормально, «о» читается как «а», в фарси не происходит аналогичного. «О» — звук долгий, приглушённый и будто «круглый», передаёт ощущение усталости, бесконечно повторяющейся зимы и невозможности возвращения на уровне не просто мозга, но горла. Сочетание же звуков «к-г-т» напротив непривычное для русского языка, и сразу режет слух, но как это обыгрывает Руқия: «…но потом, как им надоедало по-персидски окать, дорогой Кóгитó-эфенди (я помню, как ты не любил восточную поэзию, дорогой мой)». В предложении из 20 слов, ударение на звук «о» ставится 11 раз, и специально авторски дважды — на имя мужа. Инаковость (для рассказчицы) «восточная», афганская, выраженная в звуке «о», врезается в инаковость «западную» звука («к-г-т»). Там, где Когито эфенди пытается скрыть свою «восточность», Руқия поэтически её обнажает. Дважды чужое, всеми чужое — оно почти своё.
«Когито-эфенди» — это, конечно, любовная ирония и издевательский сарказм спаянные воедино. Впервые Руқия так называет своего «дорогого бывшего мужа» в прошлогоднем тексте, так же написанном как некролог к годовщине смерти. Если суммировать его описания, то образ видится отчётливый: Когито-эфенди — это «вестернизированный», то есть, погружённый в размышление, то есть, осмысление умирающего мира «восточный» мужчина, идеальное и, одновременное, кривое отражение рассказчицы, которая в этом умирающем мире живёт и говорит изнутри этой самой смерти (что в этом тексте, что в других, кстати).
Полу средневековые аристократки, полу мойры, афганки с чёрными бровями из стихотворения, как бы по-настоящему восточные женщины, не разорванные меж двумя мирами и реальностями, как рассказчица, не понимают подобной категории мужчин. В их понятийном аппарате мужчина либо герой, либо трус, потому что они живут в мифе или эпосе, который может быть и в десять раз более жестоким, чем мир Руқии, но он объясняем. Рассказчица же — современная «восточная» женщина. Как современная «восточная» женщина понимает такого же современного «восточного» мужчину. Оторванные от «корней», точнее, от переживания трагедии собственного народа изнутри трагедии физически из-за эмиграции и жизни за границей, рассказчица и её Когито-эфенди потеряли доступ к этому миру жестокой сказки, но подлинного ощущения религиозной провиденциальности. Точнее, почти потеряли, периодически пытаясь прорваться сквозь завесу смерти, опять же, как и в остальных текстах (но каждая из участниц делает это по-разному), через смерть мира внутри неё, внутри женщины.
Голос поэзии Султан Қизлар изнутри смерти в том смысле, в каком смерть понимали, конечно, суфии — или почти. У Руми были такие строки: «Пророк благих вестей сказал, выражаясь символически: / «Умри прежде, чем ты умрешь, о благородный, / как и я умер до смерти / и принес сие напоминание из Запредельного». Для классической исламской мистической поэзии, умирание, или же «фана» / fānā, было практикой аннигиляции собственного эго, растворения самого себя в Любимом, то есть, в Боге (что не является каноном с точки зрения большинства мусульман), вызванной «ишк» / ishk, экстатической любви к Господу. Но если у суфиев этот опыт был обещанием как бы светлого «возрождения», то в поэзии Султан Қизлар все эти вышеуказанные формулы и мотивы прожиты и используются в первую очередь не как мистический поиск, а как историческая травма видения и знания происходящего, а также как форма протестного сопротивления окружающему бесчестью, как у Рашиды: «я хочу вспомнить как я умерла / средь чужого народа цепляющегося за своих богов / в первый раз». Традиция суфийской поэзии, как будто бы изначально оторванной от профанной реальности (хотя, на самом деле, всё несколько было сложнее), становится языком свидетельниц исторического насилия. Причём, именно свидетельниц на Суде, а не жертв или пассивных наблюдательниц, потому что они словно медиум, через который мир проговаривает собственный распад («…чтобы утолить горе каждой прóклятой женщины я бы потратила всю себя без остатка», — у Юлдус). Их тела — это и поле войны («…я хочу зарыдать дождём наших сожжённых деревень», — у Назугум) и любви («я лежала такыром… через год я подарю тебе только смерть внутри себя», — у Рашиды). Именно свидетельниц, а не свидетелей, потому что именно они, а не мужчины, живут внутри уродства мира; они говорят о войне, а не любви, надежде и красоте, перетекая из мистики в политику и обратно. Хотя мы можем сразу догадаться, о запахе чьих сожжённых тел сказано в тексте Рашиды; чьи чужие могилы питает юность героини Назугум, и кто убил 600 детей в стихотворении Юлдус, биографичность и как бы документальность этот цикл приобретает лишь в последнем стихотворении, превращая частные метафоры в хронику и правду; где смерть имеет дату, война — географию, женщины — хор, мужчина — имя, а потом прокручивая этот механизм обратно словами: «Продолжается февраль, должен был закончиться октябрь». Хоть и диковато с точки зрения мира, в котором что-то да объединяет Вену, Пекин и Нью-Дели (см. первое стихотворение), называть эти стихи «феминистскими», но всё же здесь есть очень чёткое именно женское требование суверенитета над телом и памятью. В каком-то смысле, это можно назвать женской версией фана — не растворение в Боге (напоминанию, неканоничная концепция с точки зрения классической исламской теологии), но растворение в любви (не только и не сколько к мужчине), истории и памяти, чтобы мир мог быть рассказан заново.
Рамиль Ниязов-Адылджян, поэт, со-куратор нашей первой персональной выставки «За занавесом» и со-основатель театра «Субъект безумия»
Третьи речи султанских дочерей (первые и вторые)
Рашида Дильшад
Veil them, cover them, wall them round…
«Letting in the Jungle», Rudyard Kipling
или же
Оденьте их в вуаль, покройте, окружите их стеной…
Из Киплинга (дословный перевод)
Если бы у меня было больше мужества, я бы носила никаб, потому что:
1. Я хочу принадлежать Ему полностью: без остатка, без долга, без надрезов на монетах.
2. Кто дал вам право заглядывать мне в рот? Почему изящество моих губ должно быть видно каждой мимо бродячей собаке?
3. Я люблю вещи, запрещенные одновременно в Москве, Пекине, Тель-Авиве, Вене, Вашингтоне, Брюсселе, Браззавиле, Каире, Рабате, Нью-Дели и Париже.
4. Кто дал вам право видеть моё лицо?
5. Я хочу видеть вас без возможности быть увиденной, разве вы так мало моих прав забрали? Разве я свободна в стране, где не могу требовать смерти убийцы моего отца?
6. Я не хочу заразиться от вас коронавирусом.
7. Не хочу вдыхать своим носом прах этого мира, не хочу чувствовать запах сожжённых тел.
8. Не хочу уголки рта натягивать рыболовными крюками вашей свободы на потеху публике с кривыми от искусственных слёз глазами.
9. Не хочу делиться углекислым газом с недостойными моего касания.
10. Не хочу, чтобы безродные нечестивцы отчётливо слышали мой голос.
11. Хочу принадлежать ему полностью.
12. Не хочу вожделенного взгляда мужчин, не хочу взгляда самовлюблённого женщин.
13. Не хочу торговать своим личиком — я его так долго берегла, мазала крема и омывала божьей благодатью.
14. Не хочу быть чьей-то репрезентацией.
15. Не хочу правильно отражаться в зеркале.
16. Я хочу, чтобы, возвращаясь домой, я отплачивала ему дороже, чем всё, что он потратил на меня — возможность видеть мою родинку на щеке.
17. Не хочу правильно отражаться в зеркале.
18. Я хочу быть шатром тому, ради кого я бы продала мир.
19. Не хочу правильно отражаться в зеркале.
20. Я хочу дарить миру лишь безрассудный взгляд — чтобы лишь мои чёрные глаза проглядывали сквозь пелену снега и смога, подобно вершинам наших потерянных гор.
21. Не хочу правильно отражаться в зеркале.
22. Я бы хотела отгородиться от этого мира как можно сильней, я бы хотела жить там, куда истекающие голубой кровью лани уходят — уходят в степь, уходят в джунгли, ах, я была бы и там, и там дома.
23. Я хочу не быть пленницей своего отражения.
24. Я не хочу правильно отражаться в зеркале, ведь в том мире, в который оно ведёт меня, нет ничего, кроме горя.
***
I am dying in my own death, and in the deaths of those after me.
T.S. Eliot
или же
Я умираю собственной смертью и смертью тех, кто за мной.
Томас Элиот
Моему первому мужу.
жизнь моя легка в ожидании смертного ветра
смотря на падающее небо
я хочу вспомнить как я умерла
средь чужого народа цепляющегося за своих богов
в первый раз
я постелила белые простыни, но только для себя, а ты
видел бронзовые лучи солнца и эти странные кусочки ткани
вокруг моей голой шеи волнившиеся
и вокруг моих голых ног ветвящиеся
что почти золотого цвета
я лежала такыром и ноги почти доставали твоих ушей я сказала через год я подарю тебе только смерть внутри себя
а ты сказал что я пахну римским гиацинтом и закрыл глаза
я положила пальцы на твои веки и ты сказал
я пахну римским гиацинтом
и холодным райским ветром серебряного цвета
Назугум Бахтиярова
Если ты не заплачешь, наша страна никогда не изменится
Мухаммад Хайреддин
Где начинается наша ночь, а где заканчивается чужая?
я хочу забрать тебя на краю нашей ночи
там где почти начинается падающее небо
Что, если ты будешь мне женой в нашей ночи, а не в чужой?
я хочу забыть слепоту наших рук
где слышны разломы твоего голоса
Помнишь, лёжа на краю сожжённых деревень, мы хотели никогда не забывать изморозь вольных дней?
я хочу зарыдать дождём наших сожжённых деревень
где наша юность питает чужие могилы
Помнишь, ты никогда не хотела забывать нашу изморозь вольных дней?
я хочу чтобы кто-то из нас вспомнил золу их вольных дней
когда я начну рыдать
Юлдус Садик
Wenn den Schleier Liebchen lüftet,
Schüttelnd Ambralocken düftet
Goethe
или же
Когда возлюбленная вуаль приподнимает — её локоны, стряхивая, источают амбровый запах
Из Гёте (дословный перевод)
Самому умному мужчине на свете.
когда они разбомбили больницу и убили 600 детей я попыталась представить сколько лет мне пришлось бы рожать и раздавать детей чтобы утолить горе каждой матери потерявшей ребёнка Аллах свидетель если бы я могла потратить ближайшие 550-600 лет чтобы утолить горе каждой прóклятой женщины я бы потратила всю себя без остатка и когда я плакала что не могу утешить даже саму себя в чистой постели где никого не надо спасать приобняв
ты посмотрел мне в глаза
как в первый раз когда я поняла
что готова за тебя умереть
мой самый умный мужчина на свете и сказал
хочешь я подарю тебе шехзаде
подарю султаншу
подарю хасеки-султан
подарю валиде-султан
подарю султана
я спросила
а если они тоже умрут?
разве кровь отмоет кровь?
Руқия Фархадова
Четыре сестры
Amor, ch’a nullo amato amar perdona
Любовь не прощает никому того, чтоб любви не ответили
Данте Алигьери, дословный перевод
Самый нижний круг пекла. Вопреки общему мнению, его не населяют ни деспоты, ни отцеубийцы, не те, которые ходят по телам других.
Это приют артистов, полный зеркал, инструментов и картин
Збигнев Херберт, «Что господин Когито мыслит об аде»
В непрекращающемся три года подряд феврале, я узнала, что октябрь закончился, как только съела последнюю ложку плова на твоих поминках, мой дорогой бывший муж, Когито-эфенди. Хотя мои руки были предназначены для другого, я всё-таки сама его приготовила — специально для тебя, даже если ты сам уже стал пловом для червей. В Европе холодно, в Италии темно, а продукты здесь — совсем дерьмо, то есть, я хотела в твоём духе сказать: «Отвратительнее власти резничьих рук и купеческих бутс», — а всё же я постаралась. Не ради моих нерадивых афганских подружек, весь нәзир шутивших на своем дари-инглезе с сицилийским акцентом: «Дохтор Рохия, за оливкового масла столько в оше тебя бы ни один пошто в жёны не взял бы, джонам!», — но потом, как им надоедало по-персидски окать, дорогой Кóгитó-эфенди (я помню, как ты не любил восточную поэзию, дорогой мой), они спрашивали: «А каким он был, Когито-эфенди? По гамбургскому счету [нет, мои афганки не читали Шклóвского, у них была своя идиóма]. Он был Фархадом, Бахрам Гуром или Меджнуном [так и спросили, они же афганки]?». На что я отвечала: «Он был интеллектуалом». На что мои афганки немножко подозрительно вопрошали: «Так он был трусом или героем?».
А я, задумавшись, очень долго молчала. Засунув в глотку ещё ложку уйгурского плова и чуть им не подавившись, я отвечала: «Он был гением». И, клянусь, та, что была в хиджабе сказала: «Тяжело…»; а та, что была — нет: «Завидую». Выждав театральную паузу, третья сестра (промолчу, в чем она была) спросила: «Дохтар Рохиям, а ты разве тоже не гений?». Но услышав, как за окном тучки-бомбардировщики начали сбрасывать капли дождя на землю, я встала и закрыла окно, чтобы не слышать, как время очень медленно стачивает наш когда-то любимый город. Вернувшись за стол, третья сестра подала мне пиалу с чаем, вопросив меня вновь. Я сделала вид, что чай оказался слишком горячим и сказала: «А, кстати! Представляете, у меня получилось договориться об интервью с Аль-Джафарави, журналистом из Газы! Неужели закончится резня?». Третья афганская сестра в третий раз спросила тот же вопрос у меня, но я сказала: «Никогда об этом не думала, уже не узнаю!». Тогда она спросила снова, как будто впервые в жизни произнеся моё имя на уйгурский манер: «Руқиям, а ты тогда кто?».
И я ответила, мой дорогой Когито-эфенди, что мне было легче, ведь я свой талант выстругала сама — у меня была хороший вуз и семья, а у тебя он с рождения, тебя никто никогда не спрашивал — даже я. Я уже не молода, не верю в либеральные сказки, да и «Руқия» как никаб скрывает меня, так что не подумайте, это не литературная игра. В нашу последнюю встречу ты сказал: «Разве тебя кто-то полюбит так же сильно, как я?». Я ответила, что не знаю. Столько осеней прошло, а мне яснее не стало.
Я сказала тогда сестре-афганке, что полюбив тебя, я ушла из дома и, даже после подписания соглашении о прекращении огня на линии соприкосновения, забыла к нему маршрут. Я ушла на войну и мечтала вернуться домой, а вернувшись узнала, что дома — никогда не было.
Ты сказал тогда, что увековечишь меня в своих картинах, а я пообещала, что никогда о тебе не вспомню в своих текстах. Мы оба немножко наврали.
Я расплакалась, и капля с моих глаз, кажется, упала в последнюю ложку с пловом, что я приготовила, дабы сделать тебе напоследок хоть что-то приятное. Афганки с чёрными бровями сказали мне, что в Газе достигнуто перемирие. Возможно, и они однажды смогут вернуться домой. Я подумала, что мы с тобой тоже однажды сможем вернуться домой.
Продолжается февраль. Через несколько дней Аль-Джафарави, журналиста из Газы, застрелили — за пару дней до нашего интервью.
Продолжается февраль, должен был закончиться октябрь. Возможно, мы никогда не вернемся домой. Для кого-то точно придёт весна — жаль, что не для тебя, мой дорогой бывший муж, Когито-эфенди. Для тебя — кусок свинца, твоя половина октябрьского неба и моя любовь. Хорошо, что картины и стихи живут дольше нас.