Не отвечать, а совершать: искусство на грани.
Дмитрий Александрович Пригов утверждал, что искусство не должно заниматься последними вещами, то есть радикальной философией (сферой трансцендентного), а должно заниматься только предпоследними вещами — культурой (сферой имманентного). Нижеследующий текст — своеобразный диалог-полемика с такой позицией, которая уже давно стала общим местом и не подлежит обсуждению, а тем более критике.
Пригов вынес искусству сухой и трезвый приговор: неба нет. Есть только предпоследнее — бесконечная, головокружительная возня с договорённостями, дискурсами, социальными кодами. Его знаменитое "не делайте мистику из вбивания гвоздя" — не просто бытовой совет, а хирургическое рассечение любой потусторонней претензии. Всё, что поддаётся рациональному объяснению, не должно быть окутано туманом. И эта позиция, что характерно, стала не просто аксиомой — она въелась в подкорку, превратилась в условный рефлекс целого поколения, в ту самую плоть художественного сознания (современного искусства), которую теперь уже не отличишь от собственной кожи.
Мы принимаем этот жест как исторически понятный и даже необходимый для своего времени. Понимаем его этическую подоплёку: Пригов боялся, что искусство, возомнившее себя коллективным пророком, неминуемо сорвётся в тоталитарный вой, в фальшивый пафос, в кич и графоманскую одышку. Но наша оптика свидетельствования обязывает нас шагнуть дальше — не для того, чтобы отбросить Пригова, а чтобы диалектически снять его собственную дихотомию, как снимают кожуру с плода. Мы утверждаем: само деление на "предпоследнее" и "последнее" — это порождение той самой метафизики, против которой он воевал. Оно неявно постулирует чёткую пограничную черту, за которой — непознаваемый мрак, и велит искусству стоять по эту сторону, как верному псу у калитки. Но позвольте: а что, если само восприятие — этот базовый орган визуального искусства — уже всегда спотыкается о тёмную сторону, в неё упирается, ей дышит? Иными словами: что, если "предпоследнее" — всего лишь оптический обман, миражи, которые мы видим, когда отказываемся взглянуть в зияние собственного присутствия?
Наш первый удар — по природе восприятия. Пригов, как и его современники, мыслил восприятие как эстетическую игру означающих, как возню с формой и материалом. Но для нас проблематика восприятия уходит в пред-онтологическую глубину, в те зоны человеческого присутствия, где определения горят и гаснут. Когда художник работает с паузой, с тишиной, с фактурой как событием, с ритмом собственного дыхания на холсте, в инсталляции или в фильме — он неизбежно натыкается на то, что Кант называл антиномиями чистого разума. Но искусство не разрешает их дискурсивно — оно их разыгрывает в жесте, перформативно. Момент, когда восприятие запинается о собственную материю: глаз видит не объект, а слепое пятно самого взгляда; ухо слышит не звук, а промежуток между ударами — это не эстетический трюк. Это прямое столкновение с непознаваемым, которое не дано в понятии, но дано как дрожь в теле. И эта дрожь, если мы честны — есть опыт "последнего". Не как ответа, а как вопроса, который не схлопнуть ни в социальный, ни в психологический код. Так искусство, вопреки Пригову, становится лабораторией той зоны, где субъект перестаёт быть субъектом и превращается в чистое, ничем не прикрытое присутствие.
Но наш козырь — в различении трансцендентального (априорного) и трансцензуса. Религия, с которой Пригов так осторожно сравнивает искусство, оперирует Трансцендентным — Богом как абсолютным Другим, данным в религиозном откровении. Это вертикаль, где верх священен, а ответ предшествует вопросу. Традиционная философия (западная метафизика) возится с трансцендентальным — условиями возможности опыта, но остаётся в плену понятия. Наш проект (философия свидетельствования) утверждает трансцензус — чистый акт выхода за собственные пределы, ничем не гарантированный, без страховки. Не восхождение к божеству, а как бы горизонтальный, а на самом деле экстатический рывок, в котором субъект преодолевает конечность без надежды на (обещанное) утешение. И здесь искусство обретает свою единственную и незаменимую функцию: оно есть практика трансцензуса, осуществлённая в материале, в жесте, в акте свидетельствования. Мы не изображаем последние вопросы — мы совершаем их как акт/событие восприятия. Религия говорит о чуде, нарушающем законы; философия говорит о возможности чуда; искусство в нашей парадигме делает чудо фактом присутствия — здесь и сейчас, в глазу, который видит, в ухе, что слышит, в теле, дрожащем на грани собственного распада и обновления.
А значит, когда Пригов запрещает искусству касаться последних вопросов, он прав ровно в одном: искусство не должно отвечать на них. Ответ — удел догмата, и здесь мы с ним рука об руку. Любая попытка искусства провозгласить истину или нарисовать непредставимое обречена на идеологическую ложь и провал. Но из этого вовсе не следует, что искусство может избежать стояния на опасном краю. Напротив, свидетельствование — это всегда пребывание на пороге, в преддверии зияния. Свидетель не знает, что по ту сторону, но знает одно: он там был — в зоне неопределимости, в точке, где означающие терпят крушение, а восприятие превращается в живую рану. И эта рана — единственный подлинный предмет искусства, если оно претендует на большее, чем дизайн социальных фасадов.
Нам скажут: но ведь тогда искусство становится эзотерическим, герметичным, теряет свою коммуникативную природу. Мы отвечаем: коммуникация здесь не есть передача смысла. Это приглашение к со-присутствию. Делясь опытом трансцензуса, мы не учим зрителя и не проповедуем — мы создаём среду, в которой он сам способен совершить этот акт выхода (сингулярного исхода). В этом наша инструментальная задача: искусство должно заниматься последними вопросами, потому что в секулярную эпоху оно остаётся единственной лабораторией, где предельный опыт можно испытать без фатального и необратимого разрушения психики и без насилия над свободой. Религия требует веры, традиционная философия — разума, искусство же требует лишь одного: мужества оставаться в неопределённости. И это мужество, на наш взгляд, гораздо более ответственно, чем добровольное заточение в уютном "предпоследнем".
Итак, мы не опровергаем Пригова — мы его расширяем, раздвигаем до разрыва. Его "предпоследнее" становится для нас той тончайшей мембраной, сквозь которую просвечивает последнее. Форма, материал, жест, ситуация — всё это лишь условные рамы, внутри которых разворачивается подлинная драма присутствия. Мы не зовём художников становиться философами или мистиками. Мы зовём их осознать: сам акт творчества, доведённый до предела чувственной интенсивности, уже есть радикальная философия, уже есть теология — но теология без доброго, одомашненного Бога, философия без системы, религия без догмата. И в этом нам видится единственно возможная траектория искусства сегодня: не избегать последних вопросов, а сделать их своим воздухом, своей внутренней необходимостью, своей средой обитания. Тогда и "предпоследнее" обретёт истинный вес — не как потолок, в который упираешься головой, а как пол, от которого отталкиваешься в прыжке.