Ученик Сартра

Vincent Fieri
17:20, 07 апреля 2020
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

2484 км 980 метров расстояние между точками 48°52'02.4“N 2°20'18.3”E (Национальная Библиотека Франции, Париж) и 48°52'02.4“N 2°20'18.3”E (здание рядом с Крымским мостом, Москва) или 2762 км 562 часа 3682,(6) шагов, если идти пешком, забирая севернее, через Латвию и Литву, как предлагает Гугл.

Безменов опаздывал. Это было как-то нехорошо. Он понимал, что уже, наверное, не будет к назначенному времени поминок по коллеге, с которым они проработали вместе больше десяти лет, и который в своем время взял его на работу. Тогда это было спасительное место после года мытарств то грузчиком, то в социологической службе газеты, то ночным нянем в интернате, причем, иногда все профессии умещались в одни сутки. Тихая заводь кафедры общественных наук одного из московских вузов в доживавшей свой последний срок стране победившего социализма расположилась аккуратно где-то между небом и землей. Сидя на кафедре между парами, или уже после занятий, проверяя работы и заполняя нескончаемые бюрократические бумаги, он временами бросал взгляд то на шкафы с причудливой коллекцией книг, то на терракотовый бюст Маркса, задвинутый куда-то повыше и подальше, то на стопки студенческих работ, разложенных по столам в разных углах кафедры. Когда на кафедре никого не было возникало ощущение ирреальности самих предметов и пространства, совмещающего нечто несовместимое — пыльную комнату учреждения, наполненную административной необходимостью и служебной пустотой, и каким-то иным, неправдоподобным миром, заявляющем о себе в отдельных томиках Платона и Канта, в названии студенческих работ, посвященных «Оправданию добра» и «Истокам агрессивности в человеческой природе». Словно по какому-то неведомому правилу, мысли, высказанные в самые разные времена и самыми разными людьми, здесь, в пространстве этой небольшой комнаты, вновь обретали свое право и свою власть диктовать и быть услышанными, необъяснимым образом вписываясь в административный порядок.

Вот так, сидя на кафедре, устав от однообразия студенческих работ, Безменов иногда подходил к книжному шкафу и, почти наугад, взяв том, начинал листать, а затем вдруг останавливался на какой-нибудь строке и пытался уже вчитаться в нечто неожиданное, испытывая странное, тревожащее чувство, на мгновение извлекающее его из состояния рабочей притупленности. Все это длилось едва ли больше каких-то секунд, но в эти мгновения он словно касался чего-то безмерно большего, что он стремился обозреть и понять, выныривая обратно с желанием удержать мысль, которая там где-то обитала до него и вне зависимости от него. Было непонятное ощущение от того, что эти мысли, обладая особой, все превосходящей властью, покорно пребывают и ждут, когда к ним притронутся — в них сквозила сама бездна во всей своей странности. И эта странность всякий раз оставляла свой мгновенный след, причудливый и неуместный поверх дэспэшных шкафов, заваленных кафедральной бутафорией, поверх объявлений о елках, зимних лагерях, взносах, собраниях, обсуждениях, новых правилах, сборниках, строгой явке, последних сроках, поверх эха шагов и коридорного шума, доносящихся из–за двери. В такие мгновения случайность и конкретность предметов становилась неотвратимой, словно лишившись своего привычного смысла, они выступали зеркальным отражением вечности как в кафкианском мире.

Кафкианский эффект перевернутой бездны, хорошо знакомый Безменову по кабинетным странствиям, парадоксально усиливался за счет того странного обстоятельства, что «внутренний человек» и «человеческое животное», наравне с «априорным разумом» и «объективно прекрасным Благом» располагались на одной оси с административными установлениями учреждения, предполагающими способность входить в особый высший контакт с запредельной сферой и, если и не предписывать обитателям гиперурании свои правила, то, по крайней мере, давать возможность изливаться их мыслям по строго регламентированному распорядку или приказу — в тех, отведенных для этого в вечности окнах, которые предусмотрены годовым расписанием нагрузок. Связь с «категорическим императивом» и «экзистенциальным ужасом» была административно гарантирована в этом удивительном месте уже одной табличкой на двери кафедры, в этом не было ничего необычного и сверхъестественного, и легкий отсвет звездного неба с довеском категорического императива неизбежно падал на всякую любопытную голову, которая лишь едва просовывалась в приоткрытую дверную щель.

Эта причудливая нормализация мысли как-то действительно сокращала дистанцию к тому, куда неизвестно сколько шагать, создавая у кафедры неизбежный орел популярности, а, с другой стороны, вплетение золотых нитей «царской науки» в административный порядок, создавало странный узор, в котором сама философия оказывалась частью непроницаемых фигур власти, совокупностью кубистических построений, то соединяемых вместе, то рассыпаемых заново по какому-то бесконечному полю невидимой рукой, где при каждом новом встряхивании калейдоскопа все стеклышки вспыхивали и образовывали новый узор. В такие минуты Безменов думал, что открывающаяся ему изнанка философии, полная случайности, диктата материи и чего-то темного, бессмысленной бесконечной игры, не просто уживается с ее лицевой стороной, но позволяет постичь что-то больше, ее абсурдную правду, которая, возможно, больше и истиннее того движения души, когда она «сама должна повернуться к созерцаемому вся целиком», чтобы узреть истину в ее собственном свете. Две истины, однако, как-то парадоксально взаимопроникали друг друга, создавая то поразительное пространство философского курса, в котором, казалось, между мирами устанавливалось шаткое равновесие и конденсат философских символов проступал магическим тату поверх тел, парт и досок, включенных в иной распорядок. Это было странное ощущение, словно одна загадочность высвечивала и высвобождала другую. И административное лицо с инспекцией, случайное высокое начальство или даже ключница, вдруг заглядывающие в аудиторию, точно также оказывалось подчинены власти этого неожиданного трансфера с кем-то или чем-то невидимым, отнюдь не подрывающим основы, но что-то глубинно меняющим.

Конечно, это была та самая струя чего-то живого, одна из многих, которая влекла к себе в удушающей атмосфере совка, создавая ощущение, что мир не заканчивается той одной шестой территории земного шара, где время не то чтобы остановилось, но стало иным, похожим не сон, в котором спящий не знает о своем пробуждении. Безменов временами удивлялся тому, что подобный тайный лифт между мирами расположился в самом святилище режима, призванном направлять неокрепшие умы и сомневающиеся души в лоно священного, где, как было сказано одним из его апостолов, «сие учение истинно потому что оно верно». Не менее удивительным ему казалось и то, что подобный подрыв основ, происходящий в соответствии со всем установленным порядком, ни у кого не вызывал изумления, демонстрируя то, что и так все знали — а именно, что весь это кошмар не более, чем абсурдный спектакль, не затрагивающий самих оснований жизни, которые остались непораженными. И то, что кафедры общественных наук станут теми самыми могильщиками режима, который они должны охранять, что это было заложено уже в самом устройстве странного механизма, полагающегося исключительно на силу идей — эта нехитрая мысль в те времена была очевидна не только ему, при том, что сроки кончины были отнесены в неопределённое будущее время — время, грамматику которого нельзя было бы выразить ни в одном из языков мира. Безменову всегда казалось странным, как эти гнезда схоластики, находящиеся в соответствии с проектом, где-то «между», где только и могли существовать порождаемые ими химеры, оказывались также приютом интеллектуальной инфекции, где тайный заговор всегда уже произошел, и противник уже одержал победу. Мысль бывает вся целиком, либо ее не бывает, и у нее нельзя отсечь все образующие ее странные включения и полутона ее составляющее, без того, чтобы отсеченное не давало о себе знать лишь еще сильнее, как недостающий фрагмент, звук которого одновременно искажен и усилен. Каждое новое прикосновение к истории идей, хоть и затуманенных официальной проповедью, лишь еще сильнее разжигало предчувствие где-то таящийся важной мысли, идущей из прошлого или прилетающей из страшного, опасного и враждебного — из «оттуда».

ХХХ

Но в этой струе свежего воздуха Безменов ощущал нечто иное, чем то, что давали музыка или кино. Еще учась в институте, бродя по московским центральным улицам поле занятий, направляясь к Консерватории по бульварам, он размышлял о том странном легком чувстве полета, которое он испытывал во время некоторых лекций, где знакомая ему реальность в какие-то считанные минуты сворачивалась, выворачивалась наизнанку, расчленялась и собиралась вновь такая же, но чуть измененная. Этой свободой трансформаций все происходящее походило на музыку и на то современное искусство, которое поражало и влекло Безменова своей непредсказуемостью, но в отличие от кино и музыки здесь не было ни изображений, ни звуков и все происходило в том же пространстве комнаты, заставленной шкафами с кипами работ под потолок, конторскими столами, стульями с металлическими кругляшками уродливых инвентарных номеров. Портрет на стене и табличка «партком» на кабинете в конце коридора, чтобы не забываться. В действительности, этот спектакль, разыгрываемый в любых декорациях, просто размещался в пустоте, в особом пространстве, которое, как и всегда в театре, оказывалось более важным и более реальным, чем все, что происходило вокруг. Тогда же он вскоре прочел «За закрытыми дверьми» Сартра и «В ожидании Годо», уравновесив их «Магическим театром» Степного Волка, где вход был «не для всех… не для всех», а только для сумасшедших. Контраст будничного и философского исчезал, лишь начинала звучать речь, постепенно проникая тебя иной, все спокойно принимающей мыслью. Однажды М., который вел занятия, сказал ему вдруг «Все будет хорошо», чуть прикоснувшись рукой к локтю, после долгого общего разговора о прогрессе, Гегеле, Эпикуре, феномене сознания и грядущей постиндустриальной эпохе. Это было так неожиданно, но так в точку, передавая главное содержание всего, что происходило в течении двух часов и то, что ему больше всего требовалось тогда. В этом жесте было что-то особое — умное, спокойное и передающее нечто непосредственно от себя, заключая в себе другую мудрость. В ориентированности на жест, как на самое чистое и непосредственное, была мысль, выходящая за границы всех курсов, учебников, учений, умеющая совладать с миром сиюминутности с его иллюзорными центрами. В нем было то особое «поверх», которое в истории сближало иногда философское учение и конфессию.

Значительно позже, узнав об излюбленном жесте известного французского философа, который, приезжая к другу в Страсбург, всегда клал руку на голову его сына, Безменов вспомнил про этот жест М. При том, что жест француза был ортодоксально иудейский, он подумал о какой-то общности этих жестов двух философов, в своих историях столь далеких друг от друга и имевших за спиной лишь общее философское наследие, заместившее у каждого утраченную семейную религиозную причастность. То, что жест прежде языка лежит в основании сообщества, он тогда долго обсуждал в Страсбурге с другом французского философа, к которому он приехал для того, чтобы взять у того интервью. И Безменов вдруг снова вспомнил аудиторию, где сквозь запыленные окна, выходящие на всегда запруженную машинами улицу, просвечивало весеннее солнце и где все начиналось. Он вспомнил М. и его руку, которая, пока он говорил, иногда делала легкое поясняющее движение и тогда казалось, что на ее поверхности и сосредоточилась вся мысль, что в ней есть какой-то особый, самостоятельный смысл. Да, за порогом была весна и все было подлинным до мельчайших деталей: в запахах, игре света, захлестывающих желаниях, чувствах, переполняющих каждое мгновение и влекущих куда-то в неизвестность — как в первый раз. Улицы сами куда-то вели и там были весенние лужи, по-весеннему красивые девушки, раскаты первого грома, терпкий запах молодых тополиных листьев, неповторимый запах свежести после первой грозы. Там были залы музеев, где можно было до изнеможения путешествовать по загадочному миру картин и замерших изваяний, там были залы Консерватории и театров, там было кино, где можно было сидеть рядом в темноте и шептать своей спутнице в ухо пока она благосклонно слушает. Эта была жизнь, она забирала тебя целиком, но где-то в полу-сумеречном здании, среди коленчатых коридоров была аудитория, в глубинах которой весь этот мир, полный буйства, вдруг превращался в идею, откуда на него теперь только и можно было посмотреть. Она была зрима и почти чувственно осязаема, но, едва возникнув, уступала место чему-то новому и таинственному, в оживающей речи Сократа в тюрьме, в речи, которую Безменов казалось явственно слышал. В такие моменты что-то происходило, что, как ему казалось, ощущали все — словно распахивался перед всеми невидимый занавес, за которым теперь можно что-то увидеть, и даже сами обычные запахи аудитории приобретали смысл предвестников. «Сова Минервы вылетает в сумерках», как известно, и занятия порой шли до позднего часа, когда в институте уже почти никого не оставалось, так что шелест крыльев совы был иногда отчетливо слышен, когда Безменов вместе с другими спускался по широкой, с гулким эхом лестнице к выходу.

М. был безусловным центром всей этой жизни, которой он давал лишь легкий ход. Конечно, на кафедре были еще и другие носители той особой культуры университета и философского факультета, которая транслировалась через все железные годы из рук в руки и по которой можно было мгновенно опознать личную историю. Безменова же, как и многих, в М. влекла какая-то особая простота и спокойствие мысли, желание не теоретизировать, а всерьез отнестись даже не к предмету разговора, а к самой речи, которая становилась вдруг самым важным, чем-то собственно человеческим. Но то, что притягивало больше всего — так этот спокойный взгляд на все окружающее, который сопутствовал, как казалось, М. всегда, а не предъявлялся лишь во время лекций и занятий как некое специальное философское видение, что у некоторых превращалось в фокус с вытаскиванием голубя из рукава. Удивительно, но он обходился без теоретических предпочтений, в ход шло все, что произросло в истории, и Безменов помнил лишь свое удивление и живые, лучистые глаза М в сеточке разбегающихся морщин. Он и сейчас их видел, опаздывая и вспоминая. Естественно, для всех участников этого кружка М. представлялся личностью несколько таинственной уже в силу своей простоты и способности свободно обитать в необычайно агрессивной внешней среде. Было ли это качество унаследовано через национальный код выживания или являлось отражением более общей философской культуры с ее традицией встраивания практически в любой порядок, Безменов не понимал, видя в М. живой пример поколения, «научившегося дышать под водой». Что-то от стоика с его атараксией и ‘amor fati”, что-от от иудея с его эмоциональной теплотой, чувственной любовью к жизни и надеждой на провидение, но и что-то свое, как найденный особый жест ускользания от становления “homo sovieticus”.

Античная философия и античность вообще были для М. чем-то особенным, он ступал по ней, как входя в свой дом, производя у всех странный эффект узнавания, того, что они и узнавали как раз только от него. Эти мгновения озарения и сосредоточенности Безменов вспоминал потом, как какие-то особые, сыгравшие свою роль в его жизни. Тогда же кругом была неизвестность. Когда он выходил на улицу и шел вместе с остальными до дальнего метро, обсуждая услышанное, когда он оглядывался вокруг и пытался вобрать в себя жизнь вокруг и делал глоток воздуха, то все услышанное отступало — все было иным, полным силы и тайного обещания. Но попытки что-то сказать терялись и тонули в самой этой жизни, перед которой он был слишком мал. Мир кругом говорил, он был полон языков, а Безменов был неспособен сказать что-то внятное даже Леле. Помимо античности, по которой они изрядно путешествовали на занятиях то с Сократом, а то и с кем-нибудь из современных, и которая уже воспринималась всеми как ближайшая окрестность, М. часто призывал на помощь дух Гегеля, выступавшим проводником по бытию. Гегелевская ностальгия, вечный конфликт грезы и реальности, цирковые кульбиты логики, фантазмы образов, вдруг выплывающие из тьмы ночи как последнее пристанище разума, ностальгический поиск обещанного, но недоступного «прекрасного и истинного», невидимыми нитями соединяющего историю культур, искусств и цивилизаций в мировое целое, — все подводило к загадочной границе между текстом и реальностью. По поводу одного известного персонажа, который приехал в институт, М. сказал: «Словно сама история вошла в зал». Он не понял тогда, что это была цитата из записей Гегеля в дневнике, сделанных, когда Наполеон во главе французских войск въехал в Берлин. Безменов испытывал нечто странное, когда он соприкасался с этой особой гегелевской интуиций, которая видела дальше и больше, чем можно было разглядеть, уже всегда предчувствующая какое-то тайное единство. Подчас, в городской толпе, в метро, на бульварах, он пытался всматриваться в жизнь, следуя за призраком идеи, которая, тревожила его и дремала в нем, но интуиция постепенно затихала и оставалось мучительное томление. Это было похоже на затухание радостной мелодии во второй части «Фантастической симфонии». Было ли эта греза эротическим желанием или абсолютный дух подавал ему знак? Взгляд отвлекался на проходящую девушку, на книги в витрине, на афишу концерта, на чувство голода, на запах кофе из магазина, на облака над городом.

Куда уютнее казались протестантская антропология и феноменология с ее обращенностью к человеку и экзистенциализм, отбросивший беспокойство сверхчувственного. Пускай «тошнота», но без того раскола, который звучит меж небом и землей в абсолютном духе. Как это было все понять? Как можно было понять то, что следовало еще только прожить? Но Гегель куда-то указывал и куда-то вел, даже если эти леса были всего лишь декорацией, за нее цеплялись ветки и лозы другой, пробивавшейся жизни, словно стебли следовали за контурами дома, нарисованного на холсте. Сартр казалось, побеждал Гегеля, но Гегель оставался какой-то неисполнимой, глубоко похороненной мечтой. Вторжение психоанализа в культуру Безменову было как-то уж слишком очевидно и его лишь удивлял поначалу тот особый жесткий взгляд, который перекочевал от создателя метода в работы последователей, просвечивающие существование современного человека особым, безжалостным рентгеном. Удовлетворение, которое не приводит к удовольствию? — это был странный мир, в котором Безменов и так пребывал, он не понимал своих снов и реальность от того была для него все так же непредсказуема, полна чудесного. Там в глубинах был особый страх за что-то очень важное, страх мешающий заглянуть в него, но страх, смешанный с какой-то тайной надеждой, и он не хотел избавляться от него, следуя за анализом. Безменов пытался уловить ту точку, откуда М, говоря о катастрофах ХХ века, описанных в «Диалектике Просвещения» или в «Котловане», видел нечто иное, чем он сам и его товарищи, точку, вне которой зло становилось расплывчатым, другим. Это была оптика какого-то магического высматривания зла: через Тойнби и Данилевского, Шпенглера и Токвиля, Ницше и Ясперса. Безменову хотелось на мгновение заглянуть внутрь этого человека и понять, как он, например, читает книги, как получается, что они выстраиваются у него в особом порядке, словно, он всегда прочитывает в них нечто иное.

ХХХ

Все это происходило под соответствующим колпаком спецслужбы, просвечивающей подобные вольные одиссеи духа множеством глаз и ушей. Сколько было таких кружков, групп, курсов, собиравшихся вокруг проводников в где-то рядом лежащую страну? Кто-то был захвачен играми разума, кому-то чудилось, что, приоткрывая колодец времени можно услышать экзистенциальные ответы, для кого-то это было модой самообразования или академическим трамплином, для кого-то вызовом или эскейпом. Множество внимательных глаз, головы наполнены непредсказуемым, «равенство непохожих», как говорил Аристотель. Особая полуподпольная, но дозволенная жизнь, развившаяся внутри самих партийно-идеологических мехов, где уже в силу своей полу-официальности тексты Мамардашвили и Пятигорского, наряду с Бубером и Юнгом, обретали неисчерпаемый смысл, распространялась и сообщалась по причудливым туннелям, отчеты о которых исправно ложились в советующие отделы пятого управления КГБ. Во все стороны это был странный баланс, напоминающий нечто от катакомбного христианства, нечто от философских школ античности, существующих под запретом.

Еще ниже в этом мире располагалась полу-призраки ушедшие из официального пространства, вытесненные идейной несовместимостью. Там были и знаменитые фигуры, снизу подпирающие свод и казавшиеся огромными, но там была и вся остальная неформальная жизнь, причудливо соединяющая эзотерическое и оккультное всех эпох с восторженным вниманием к Хайдеггеру, Блаватской и дзэну чайной церемонии. Обычная жизнь, но лишь погруженная в атмосферу некоей апокалиптичности, подпитывающей андеграунд. Был ли это все тот же мир «одной шестой» или эта серая зона находилась уже вовне, сообщаясь с иными пространствами и временами, сказать было сложно, но делая шаг «туда», многим приходилось проститься с некоторыми преимуществами граждан «верхнего мира». «Путь наверх и путь вниз один и тот же», — вспоминал Гераклита Безменов после разговора с человеком в штатском. Его вызвали в первый отдел, находящийся в институте на том же этаже, где проходили занятия кружка. Дверь, обитая толстой звукоизоляцией, с каждым шагом перед ней у Безменова бьётся учащённее сердце и холодеют руки. Зачем, он так и не понял — уточнить какие-то анкетные данные, как будто там все это и так не было известно. Неторопливые, размеренные движения, на лице никаких эмоций, службист, герой-разведчик, проштрафившийся резидент? «Распишитесь здесь», «не забудьте отметится в военно-учетном кабинет» и вдруг: «а как у вас с академической задолженностью?». Профессиональный прессинг, с которым он столкнется еще не раз — мы знаем о тебе больше, чем ты думаешь. Безменов так и не понял, кто из группы был регулярным осведомителем.

А наверху все замерло навсегда. Между рядами лекционного зала прохаживается Э. строго поглядывая на опущенные головы и выборочно проверяя все ли ведут записи лекции. Иногда он останавливается и начинает изучать, что именно записано на листках. Садится нужно подальше от прохода, чтобы можно было спокойной читать «Шум и ярость», но все же бдительность терять нельзя: у Э. особое чутье, и он безошибочно бросает ревнивый взгляд на того, кто недостаточно исправно изображает. Безменов не может высидеть пытку бесконечной историей о материализме и идеализме и их исторической борьбе: солнце сквозь окна на рядах заполоненного зала. Уже май и парни томятся от желания. Это он читает в книге. Гиви небрежно рисует изящных красоток, которые у него выходят похожими то на героинь комиксов, то на загадочные модели Модильяни. Перелистывает тетрадь и рисует дальше. Ему наплевать на Э., ему наплевать на всю эту муть и ему глубоко наплевать на все запреты и цензуру. Иногда он вскидывает свою большую голову с копной вьющихся во все стороны волос, как у гитариста группы “Dors”, оглядывается и продолжает рисовать дальше. На руке у него дорогие часы, которые ему подарил отец. Был вовлечен потом в политическую борьбу в республике на самом верху. У Никиты тоже курчавая голова, чуть похож на Эйзенштейна, быстр во всем, успевает играть в шахматы и читать Оруэлла. Услышанные обрывки лекции вроде «товарного фетишизма» четверостишьями ложатся в эротический коллективный журнал, который ходит по рядам. У каждого свой собственный баланс, который он несет по жизни, и Никите приходится куда-то расходовать излишки ироничной натуры. У Игоря всегда несколько туповатое выражение лица, захвачен английской культурой и стремится перечитать все, что попадается на языке, не делая предпочтений. Вот и сейчас у него какой-то очередной американский бестселлер. Несколько в стороне от всех, он может вдруг сразить цитатой из Фицджеральда или Стайрона. Отправится военным переводчиком в Сомали и погибнет в пустыне где-то на границе с Эфиопией. Местные племена возьмут его раненного в плен и больше о нем ничего не известно. Александр с Андреем готовятся к занятиям по арабскому и одновременно конспектируют лекцию: им нужно просто все сдать и им некогда задумываться над тем, почему одиннадцатый тезис о Фейербахе полностью опровергает немецкую классическую философию и в чем фундаментальное заблуждение Штирнера с его «Единственным»: …сущность человека это совокупность всех общественных отношений, а задача состоит не в том, чтобы не познавать мир, а изменить его…записывают они. Большая карьера одного закончится неожиданным отставками и скандалом на самом верху, когда потребуется геополитическая гибкость. Это будет абсурдно-героический вызов скромного функционера богам Олимпа. …В «Немецкой идеологии» показано, как действительные отношения между людьми в обществе принимают форму отчужденных идей, воспринимаемых людьми как реальность… Женя серьезен и думает о своем, пока над аудиторией плавают имена Дюринга, Мальтуса и Молешотта и трудовые выкрики первобытного человека, согласно Энгельсу, постепенно превращаются в членораздельную речь в процессе коллективного труда. Иногда он пишет стихи и рассказы. Девицы в первых рядах послушно записывают, успевая листать модный журнал. Их выпирающие формы бросают вызов всему процессу, но Э. старается их демонстративно не замечать. … религия, как и все остальное, что производится человеческой головой, становится самостоятельной силой, раз человек не видит в этой идеи своего собственного творчества и своей отчужденной сущности… Э. корифей банальности: какую-нибудь фразу он может с у удовольствием повторять множество раз, словно каждый раз тождественно открывая в ней новый смысл. Сегодня Безменов высиживает лишь ради Лели, которая через ряд от него и с которой он обменивается записками. Временами она поворачивается в его сторону, после очередного послания, и одаривает его сияющим взглядом. Над залом невидимый витает Эрот, пара чьих-то мыслей, непонятное будущее, безотчетное беспокойство и все более загадочная фигура Маркса. «Кто вы месье Маркс?» вспоминает Безменов парижский плакат 68 года, где восседает Маркс с непроницаемым лицом и в черных очках слепца, который он видел в польском журнале.

Для Э. все ясно, он раскладывает все по полочкам, и он вообще рационалист, придерживается трезвого, научного взгляда: за ним очевидность. С Э. лучше не ссорится, на экзаменах он вдруг начинает кричать, если студент провинился, и тогда Э. идет багровыми пятнам, начиная допытываться до истины. Черный, потертый, похоронный костюм-тройка — форменная одежда обществоведа, имеющего доступ к партийным верхам, неожиданно элегантно сидит на его фигуре боксера в весе «мухи». Подтянут, старомодно любезен с женщинами, Э. несколько комично носит на себе корону профессорства, которые он умудрился накрепко связать со своим образом принципиального человека. О нем говорят — «он приличный». И, правда, на кафедре при Э. продолжалась затянувшаяся поздняя оттепель и по какому-то странному стечению обстоятельств шли разговоры, которые для многих, случайно заглянувших, казались чрезмерно либеральными. Какая-то интеллектуальная честность в нем брала вверх, и так же, как он добивался от студента правильного порядка слов в предложении, он стремился следовать за логикой, которая словно вынуждала его признавать вещи такими, какие они есть, что, естественно, не всегда соответствовало «правильному пониманию». Для Э., как человека, играющего по принятым партийным правилам, подобная борьба логики с конформными мотивами, по всей видимости, составляла значительную часть его внутренней жизни и требовала своего выражения. С неизменной папкой Э. путешествует то в библиотеку, то на верхние этажи власти, и, испытывая неподдельную тягу к элитам, здесь он и нашел свой компромисс — рассказывая об устройстве этих самых элит то в книгах, то студентам, а то и читая лекции где-нибудь «наверху». Старательно переписывает книги из спецхрана библиотеки, где Парето, Моска и Михельс подвергались ритуальной кастрации и уже в таком виде не представляли никакой угрозы. Его книги были ясны, логичны и в них не было и следа от его личности — это были совершенные апокрифы эпохи, тексты лишенные авторства и подписи и сообщающее некоторое особое, надличное знание. Язык обретал в них какое-то очарование безличности, как в поэзии — но наоборот, создавая иллюзию, что вместе с языком мы соприкасаемся с тайным знанием, бесконечными этажами уходящим в недостижимый верх и низ. Открыв наугад, где-нибудь в книжном магазине, подобную книгу, прислонившись в толкучке к прилавку, и, поддавшись странному импульсу, Безменов пытался представить себе тот загадочный интеллигибельный дом, который возводят работники «философского фронта», содружно трудясь над чем-то неведомым, как актеры в пантомиме, участвующие в совместном действии, передавая друг другу невидимые предметы, спотыкаясь о воздух и, вдруг, зависая в пустоте, под хохот зала. Похоже, никто из них не мог сказать по отдельности, в чем состояла задача строительства, когда началась стройка и каковы правила, но совместно они производили тексты, где в языке приоткрывалась его магическая сила, скрепляющая между собой общество по законам фантазии.

Законы истмата… надо же… Парень, прошедший армию, смотрит на лежащий перед ним билет и, собравшись духом, начинает серьезно, и на удивление складно, излагать, каким образом бытие определяет сознание. Где-то там клубилось социальное-воображаемое, требующее представления и Безменов видел в сборнике «Актуальных гносеологических проблем», язык, выпущенный на волю и сразу же запертый в клетку. Ему казалось, что все эти слова были какими-то невидимыми оковами внутри «одной шестой суши», паутиной, создающей видимость глубины, как пейзаж с беседкой, нарисованный на театральном заднике. В соседнем букинистическом отделе лежал слегка потертый томик Дидро — это был «Племянник Рамо» и Безменов открыл его: «Всякий, кто слышал, как нищий на улице просит милостыню, как продается ярости мужчина, как неистовствует ревнивая женщина, как терзается отчаянием влюбленный, как льстец — да, да, как льстец принимает вкрадчивый тон и медоточиво растягивает слоги… (Безменов пробежал глазами ниже) … страсть распоряжается просодией почти как ей угодно, что она прибегает к самым значительным интервалам и что человек, восклицающий в глубочайшей скорби: «О, как несчастен я!»-доводит слог, несущий восклицание, до самой высокой и пронзительной ноты, а прочие слоги заставляет опуститься до самых глубоких и низких тонов, понижая голос на октаву или делая больший интервал и сообщая каждому звуку долготу, соответствующую характеру мелодии, притом не оскорбляя слуха и не сохраняя ни в долгих, ни в кратких слогах долготы и краткости, свойственной им в спокойной речи.…»

ХХХ

Когда Безменов оказался на кафедре уже в другом качестве, то Э., уже переставший быть заведующим, показался ему человеком ранимым, столь усердно отстаивающим опустошенные формулы марксизма, лишь из соображений внутренней порядочности, не позволявшей признаться самому себе в том, что он сам участвует в постоянном обессмысливании всего, во что вкладывает усилия. Философия, увы, у него не становилась ни оппонирующей, ни критической, ни, тем более, конфликтной функцией в обществе, как он часто провозглашал на лекциях. Он мог, собравшись, как перед Голгофой, бросить в зал, понижая голос, что он сильно сомневается в качестве нынешних советских элит, но дальше этого головокружительного свободомыслия его не хватало… Его фрондирующее, боксерское, взрывное начало иногда давало о себе знать неожиданными резкими суждениями о советско-сакральном и сложно сказать, что давалось ему сложнее: эти взрывы-откровения или необходимость постоянно играть роль слуги двух господ. В нем была теплота и ностальгия, проявлявшиеся раньше лишь изредка с коллегами, но которые с возрастом он перестал прятать, выдавая в нем какого-то другого человека, уже не кричащего на студента на экзамене, и словно, испытывающего некое чувство неловкости от себя прежнего. Старый, несколько растерянный человек, думал про него Безменов, который, как ему иногда казалось. искал у него внимания, ведя более длинные разговоры, чем прежде. Когда, в постперестроечные годы, Безменову выпадало принимать с ним экзамен, Э. как правило, молчал, внимательно слушая, а потом спрашивал о чем-нибудь отвлеченном без той любви к дознанию, когда он проверял сметенного студента на знание частей речи. Власть, которую Э. имел возможность осуществить на экзамене была, безусловно, частью не только его удовольствия, но и какого-то общего механизма власти, в котором Э. бессознательно участвовал, позволяя крутиться никому неведомые его тайные колеса и сцепления. Где-то там лежал секретный ключ системы.

Но принимая вместе с коллегами экзамены, Безменов иногда неприятно поражался какому-то садомазохистскому нутру, неожиданно проступающему в речи, которое вдруг становилось более важным, чем все содержание вопроса, и завязывало в тугой узел экзаменатора и студента. Особенно непереносимыми для Безменов стали экзамены в тот странный, затянувшийся период межвременья, когда марксистский официоз продолжал воспроизводится отработанной идеологической машиной, и, одновременно, за пределами сжимавшегося пространства совка, замки, крепости и запреты падали одни за другими. Струи свежего воздуха моментально изменяли все: но попадая внутрь пробирок кафедр общественных наук, они производили парадоксальный эффект, напоминающий реакцию античных фресок, от соприкосновения с атмосферой после тысячелетней герметизации: они пошли пузырями как в фильме Феллини, на глазах утрачивая стройность и красоту образа. Портрет Маркса потек дешевой плакатной краской, намалеванной поверх изображения, теперь искаженного в гримасе античного ужаса и обретшего множество глаз, как на картине Дали — «Кто вы, месье Маркс?» у кого-то вопрошал, казалось, теперь уже сам Маркс. Тогда-то Безменов и познакомился более близко с В.

Как говорила потом ему Евгения: «Когда я пришла устраиваться на кафедру, я решила, что передо мной сумасшедший — сумасшедший или пьяный». Как-то, сидя между парами на весеннем солнце, они обсуждали коллег: «Я не могла понять ни слова из его речи, и когда я поняла, что он говорит по-русски я начала неудержимо хохотать. Я просто ничего не могла с собой поделать, это было невероятно смешно, хотя мне нужно было что-то изобразить из себя соответствующее ситуации и мне нужна была работа». Это был человек крупной породы, выше среднего роста, в котором сразу была заметна физическая сила: с большой головой и все еще вьющимися, беспорядочно уложенными волосами — в нем чувствовалась основательность и упорство. Крупные, мужские черты лица, как у Жана Маре, однако были стерты и искажены пренебрежением заботой о теле, здоровье и ко всему внешнему, что не входит в круг насущного. Словно Эпиктет, он некогда очертил вокруг себя круг, за пределом которого он не может распоряжаться судьбой и быть свободным, а потому одежда, обувь, здоровье, символы благополучия и успеха, официальные знаки признания, чевствования, ритуалы отбрасываются подлинным философом, как не имеющие «сущностно-значимого содержания». Серый, унылый заношенный костюм, старые разбитые ботинки, галстук-удавка и большой потертый портфель с замками как необходимое завершение образа советского обществоведа, однако, были слишком нарочиты, в них было слишком много его личности и энергии отрицания. Что он отрицал? Что он утверждал? Что он стремился внести в мир, строя в воздухе многоуровневые конструкции, логика которых колебалась между учебником по диамату, пересказом тайных мест Гегеля для партактива и схоластическим восхождением к истине, ожидающей прихожан в конце проповеди? О чем он грезил, когда останавливая замирающего студента на экзамен, начинал объяснять ему принципиально различие феномена общественного сознания от подхода в социологии, «которая не может заменить изучение этой категории понятиями коллективного, группового или, тем более, массового сознания, в свою очередь никак не сводимого, к так называемым, опросам общественного мнения»? При этом, массивный кулак его, как-то слишком спокойно лежащий рядом с экзаменационными ведомостями, сжимался на ключевых смыслах, впечатывая фразу в конце абзаца в стол.

Они сидели рядом за столом, на котором в углу, обращенном к входной двери, были аккуратным пасьянсом выложены билеты на выбор, а на другом, ближе к окну, веером, уже взятые билеты. Перед Безменовым была жизнь, в которой он пытался как-то устроится и жить, и она была непонятна, для В. мир, казалось, требовал наведения порядка в соответствии с законами мышления, которые ясны и несомненны, поскольку не только они были открыты Марксом, но и потому что он В., их отчетливо видит. И, разумеется, весь доступный ему мир, очерченной той самой чертой Эпиктета, он стремился превратить в свое собственное подобие. Это был совершенно фантастический мир, устроенный как бесконечная шахматная партия на бесконечном шахматном поле с бесконечным количеством фигур. Если правила были еще ясны на ближайшие несколько ходов, но уже лишь смутно просматривались дальше, то противник был не вполне очевиден, не был полностью явлен, он имел тысячи разных обликов, как Дьявол, и как Дьявол он создавал легион своих двойников, в которых он стремился растворится и обмануть, выпуская на поле игроков-обманки. И в этом противостоянии было великое терпение, недюжинная премудрость и настоящее искусство. На каждый ход этого призрака в маске В. отвечал ходом, продуманным на несколько шагов вперед, — кипы листов, исписанных от края до края, всегда лежали наготове, предвосхищая действия многоликого соперника, которого нужно было разоблачить. Жестикуляция помогала — «Во-первых…» и отгибался один палец, «во-вторых», Он встряхивал гривой волос …оттопыривался следующий и так далее, по кругу. Но для разоблачения требовалось всего ничего — выстроить систему, которая бы последовательно, шаг за шагом проясняла все самые сокровенные зоны бытия и мышления, двигаясь по заданному курсу, не сбиваясь, но поскольку противник предпринимает вылазки и перегруппировывается, то приходится ввязываться в местные бои, превращая уже каждую фразу в многоуровневый оборонительный рубеж с огневыми точками, дотами и разветвлённой системой ходов, которая могла бы противостоять в одиночку бесконечно долго. Естественно, на его лекциях никто не понимал ни слова и поскольку было известно, что у В. так просто не сдашь, то студенты, моргая, записывали всю эту неслыханную речь. Самые наивные видели там какой-то смысл и, внимая, надеялись все воспроизвести.

Ему нужно было пространство и время, чтобы развить тезис, время, которого ему всегда чуть не хватало чтобы дойти до победы, поэтому экзамен превращался в нескончаемый монолог, когда в поздние часы в пустом здании института, в коридоре гулко разносился его голос, вещающий о «деятельностной природе человеческого сознания, в котором лежит ключ к таким феноменам, как нравственное регулирование и ценностное полагание». Это была его жизнь и в каждую фразу, как профессиональный боксер, он вкладывал всю свою энергию, превращая полупустую аудиторию с несколькими оставшимися оцепенелыми студентами в поле боя. В пустом коридоре слышны удаляющиеся шаги, дверь распахнута, где-то беззвучно часы отсчитывают двенадцатый час экзамена, Безменов сидит рядом с В. и, глядит на страдания студента, угадывающего нужную комбинацию слов, не зная, чем помочь. Странное дело, но кто-то, проходил сквозь ловушки как ребе меж струй, держась за невидимые поручни, а кто-то, напротив, замирал как перед загадками Сфинкса. Безменова все больше и больше удивляло, что даже когда времена стали меняться, в силу какой-то негласной конвенции, многие его коллеги, хотя и не в такой истовой манере, но тоже стремились извлечь из студентов банальные признания в философской лояльности, словно услышанное делало их счастливее. Сменялись времена года, годы, а на экзаменационном столе разложены те же пронумерованные билеты 1-2-3, где тасовались все те же неизменные «социально-деятельностная природа феномена сознания», «законы диалектики и их роль в познавательной деятельности людей» и «гносеологическая ценность философского критерия истины». Где-то совсем рядом писались тексты о Прусте и метафизике сознания, смеховой культуре и рождениях европейского рационализма, снимались «Жертвоприношение» и «Цвет граната», ждали своего часа «Школа для дураков» и «Прекрасность жизни». Сгребая билеты рукой после экзамена со стола, он чувствовал каждый раз какое-то облегчение, словно мытарь, освобожденный от трудов. Безменов спрашивал себя, — сколько же было всего людей, прошедших через всю эту философскую палочную дисциплину, которых он встречал потом, и для которых одно упоминание философии вызывало содрогание? Это было странно: каким образом, читая Спинозу, Канта, Сартра и Арто, переводя Фрейда и Юнга, погружаясь в исследования Шлейермахера и Мура, Мунье и Данилевского, по которым защищались диссертации, многим удавалось держать все прочитанное на должном расстоянии — так, чтобы это не задевало за что-то там внутри, словно огромная каменная плита придавила раз и навсегда, придавила, да и не позволяла вздохнуть. Атмосфера совместного ритуала, где курсы строились вокруг философских руин прошлого, которые почему-то начинали распространять леденящий холод, не могла обманывать, это была атмосфера смерти, впущенная в диалоги Платона и в «Град божий…», в «Философские повести» Вольтера и в «Об изначально злом в человеческой природе» Канта, в «Метафизику» Аристотеля и в «Веселую науку». Нигде, как в пространстве кафедральных курсов Безменов не ощущал, по контрасту с этими текстами, такой мертвящей хватки неживого, с которой было невозможно справится как во сне, где тебя душат. Все превращалось в «методологические пособия» к занятиям по «Курсу…», в кафедральные и институтские сборники, в монографии на полке, и даже едва уловимый запах книжной кафедральной пыли теперь сообщал ему что-то о смерти.

Иногда Безменов думал, что возможно, это просто жизнь принимает такие формы, жизнь приспосабливается ко всему и нужно лишь постараться увидеть ее, заглянуть за какую-то невидимую грань, увидеть недоступную ему другую сторону. «Человек не есть вещь», «ключ к анатомии человека лежит в анатомии обезьяны», — господи, как это и все другое подобное без разбора умещалось в одной речи, в одной голове? В такие моменты Безменов думал, что каждый и хочет, и не может, и боится увидеть себя, и вспоминал свое отражение в зеркале, где ключ к анатомии не просматривался, и ему становилось смешно. Это было по-своему мрачное время и иногда его коллеги представлялись ему чудовищами, которые потом вдруг снова принимали человеческий облик. Он с удивлением смотрел на мир и на себя и эти минуты удивления было тем, что связывалось потом в какую-то его жизнь. Огромный подвал совместного бессознательного, по которому он путешествовал сидя с коллегами на экзамене, был завален каким-то старым хламом, где вперемежку лежали груды причудливо подобранных книг от «Общественного договора» до Джойса с выдранными страницами, и населен фантазмами подавленных желаний, бесцельно блуждающими в темноте и перебирающими пыльные сокровища. Там же валялся пионерский горн, временами вдруг оживающий фальшиво-бодрым призывом к построению. Этот горн почему-то часто возникал в самых неожиданных местах, в руках то у одного, то у другого, неизменно фальшивя, и требуя после себе аплодисментов. От горна он шарахался, но, что делать, это был и его, Безменова, подвал. Он помнил, как он проводил свое первое в жизни семинарское занятие, которое, согласно методической разработке, напечатанной темно-бардовой, расплывающейся краской институтского ротапринта, должно было быть посвящено «основному вопросу философии». Все у него вызывало отвращение. В это время он читал «Москва-Петушки», все больше увлекался Хайдеггером и входящим в моду постмодерном и исполнить номер по программе, так как ожидалось, было для него еще труднее, чем для простого ребе пройти между пятницей и субботой. Студенты ожидали от него привычного ритуала, а он чувствовал себя пастором, пришедшим возвестить слово Божье для некрещеных племен. Почти два десятка глаз, которые внимательно смотрят на него — что он им скажет? Это была странная школа для него и, наверное, для студентов, поскольку раздираемый изнутри противоречивыми обязательствами, он пытался вписать что-то от своего небольшого знания философских текстов в матрицу курса, выворачивающего все тексты, что в него попадались, как печатку — на левую сторону. …роль личности в истории … Если бы у одной личности нос был бы короче, весь облик Земли был бы другой…. … моя левая нога, утверждает индусский мудрец, стала причина смерти Генриха IV…

На том занятии они разбирали рассказ Сартра «Стена». Неизвестно, как долго продержалось бы его прозелитизм, если бы кругом не стало все меняться, и тогда к себе в союзники он стал брать уже многих из реабилитированных…. Иногда он вспоминал о примере М. Возможно, он тогда-то и научился чуть лучше ходить по проволоке и держать баланс из чего и складывался, как ему теперь казалось, навык, называющийся профессией. Безменова поражало как добровольно принятая схизма выживания вдруг оборачивалась тайным достоинством, которым можно при случае гордится, сославшись на близкое знакомство с техниками спецнаблюдений и прослушки, переключаясь тут же на нравственные искания героев Достоевского, отвечающих на вызов категорического императива. Осторожность и осторожность никогда не помешают… У В. же, казалось, были совсем иные мотивы вдохновения, словно, он не чувствовал тяжести плиты.

ХХХ

На этом фоне удивительно выделялись такие личности как Ш., интеллектуальные возможности и образованность делали его человеком вне времени. Чем-то похожий на Бродского, с большой, умной головой и ясным взглядом серо-зеленых глаз, скрывающимся под флегматичной маской отсутствия, Ш. существовал в иных пространствах, свободно сообщаясь как с немецкими романтиками и гностиками Возрождения, так и с неразрешимостью формальных теорий в логике первого порядка Тарского, «предложившего более удачную аксиоматизацию для линейной арифметики и теории множеств, чем аксиоматика Гильберта». Его внутренняя жизнь была недоступна и казалась безбрежна до такой степени, что ему даже не приходилось делать усилий, чтобы что-то скрывать или мимикрировать под среду — всегда в коричневом берете и костюме тридцатилетней давности он ускользал из пространства социального контроля таким же незаметным, простецким и непонимающим жестом, каким он мгновенно переносился в теорию порождающей грамматики Холмского, «Науку логики» или в эволюционную биологию. И действительно, что можно противопоставить не человеку даже, а самой расселовской теории множеств, которая извлекается откуда-то и предстает вдруг во всей свой первозданной силе и красоте, предъявляя реальность более реальную, чем все окружающее. Эта особая его подлинность позволяла проваливаться насквозь всех условностей как буддистскому монаху проходить сквозь врата и, казалось, он лишь сам в силу какого-то внутреннего долга или любопытства цеплялся за что-то в настоящем и это-то еще связывало его со всем происходящим вокруг. Он мог выступить на каком-нибудь официальном, гнетуще-пустом, рутинном мероприятие с неожиданной страстной речью, оппонирующей свежей передовой статье «Правды», и говорить из некоей глубины человеческой культуры так, что это меняло общий настрой усталости и скуки. В такие моменты все словно вспоминали о чем-то более важном.

Гениально-наивный и бескомпромиссный в отставании гуманистических ценностей он принадлежал к плеяде шестидесятников, которых объединял интерес к человеку и некая интеллектуальная надежда. Эта другая, распространяемая ими атмосфера была частью и его особого, персонифицированного знания, в котором словно заново связывались мировое наследие и окружающая советская действительность. Ш. был показателен в следовании высокой культуре, классике и ее безусловным требованиям, на которые только и можно ровняться, чтобы не соскользнуть. Гетевская ясность мысли и языка, не позволяющая лукавить и выдавать незнание за знание, жила в нем самыми неожиданными цитатами. Как-то, когда Безменов и Евгения поднимались на лифте, на одном из этажей в него вошел Ш. Лифт неожиданно поехал вниз и Ш. Своим обычным, спокойным тоном резюмировал: «Как говори Ницше, — куда может тянут женщина? Только вниз», так как будто это не его появление изменило движение лифта и как будто эта фраза ставила точку в длинной предыстории. Потом Безменов случайно узнал, что у Ш. Был долгий и бурный роман с полькой, свидетельством чему стало его свободный польский язык, который он обнаружил при разговоре с известным польским режиссером, оказавшимся его другом.

Сколько языков он знал было точно неизвестно, но выучить новый, по всей видимости, ему не составляло особого труда, также, как и увлечься вдруг какой-то новой областью знания, и сделать затем умопомрачительный доклад о трансформации дарвиновской теории в свете последних исследований эволюционной генетики. На его имя приходила корреспонденция от самых разных факультетов университетов, разбросанных по земному шару — от отделений антропологии до истории и математики, но сам он оставался почти невидим, и показывал себя ровно столько, сколько считал нужным, — как тогда, в лифте. Что он думал о том, что происходит вокруг, оставалось для Безменова загадкой, и временами он казался ему то чересчур наивным и эмоциональным, то, наоборот, человеком, смотрящим на окружающих снисходительно даже дурачившегося за их счет. Самые, казалось бы, сухие темы курса, какие-нибудь вопросы методологии познания, Ш. мог превратить, при желании, в драматическую эпопею с открытым финалом и не его лекциях студенты сидели временами затаив дыхание. Была у него и особая тема интереса, связанная с работами Маркса, который многими стал рассматриваться как мост из советской идеологии в большой мир. Однако и здесь его контакт с текстами Маркса оказывался магическим проникновением в некую запрятанную в текстах мысль Маркса, извлечение которой происходило по правилам ad hoc изобретаемой экзегезы, и неизменно приводило к обнаружению особой, скрытой драмы, по касательной, через Маркса, бьющей по всем. В его гуманистическом марксизме, столь любимым шестидесятниками, обнаруживался какой-то фаустовский вызов и противостояние, словно все его исследования о генезисе человека были лишь вершиной его внутреннего спора о Боге. Кто знает, может он и был заложником этого не отпускающего его спора, не позволяющего ему развернуться и встать во весь рост.

Безменову же иногда снились сны, в которых он ездил в старомодном трамвае с лакированными деревянными скамьями по Парижу вместе с Бердяевым в большом толстом пальто и фетровой мягкой шляпе. Бердяев садился к нему на скамью и доставал какую-то странную крутящуюся магическую шкатулку, которая обнаруживалась у него между рук. Шкатулка была похожа на прозрачный барабан для розыгрыша лотерейных билетов, но он светился и переливался внутри какими-то особыми светами и если всмотреться, то там было множество галактик и что-то еще, что сложно было разобрать. «Смотри, это метафизика», — говорил Бердяев, он начинал смотреть на чудесные миры, мерцающие и двигающиеся между его двумя ладонями, и они ехали рядом по Парижу дальше.

ХХХ

Со временем, чуть ближе познакомившись с В., Безменов стал замечать некоторые в нем странности, не укладывающиеся в образ истового борца за идеологию. Так, пытая студента философскими концепциями во французском материализме XVIII века и выявляя, прискорбное незнание несчастным главных отличий взглядов Руссо от Вольтера, Дидро от Д’Аламбера, Гольбаха от Кондильяка и Гельвеция, когда тот не мог вспомнить уже ни про «естественный интерес, равный естественному чувству», ни про «оживающую статую», ни про «расстроенное пианино», якобы приснившееся Д’Аламберу, В. неожиданно задавал ему вопрос: «Что вы считаете более ценным для вас лично — истину или человечность?». Вопрос звучал дико, но поскольку он следовал после долгого совместного выяснения причин человеческих заблуждений, выявленных Просветителями, и того, в чем они были, в свою очередь, неправы, то взгляд студента оживал в счастливой догадке, он понимал теперь, что от него хотят и, разумеется, ошибочно выбирал «истину». На что В. с каким-то изяществом, словно, делая заключительный ход в искусно выстроенной шахматной партии, сообщал, что, если по истине, то я должен был бы поставить вам неудовлетворительно, но из чувства человечности, слова, которое у он произносил как-то по-особенному, я мог бы поставить вам другую оценку. Что за спектакль это был? Перепуганный насмерть студент открывал в коридоре зачетку и обнаруживал там «хорошо», которое он запоминал, наверное, на всю жизнь. Так постепенно Безменов стал угадывать в нем какую-то другую личность, которая словно сопротивлялась первой, той самой, что была на виду, «персоне», личность, несущую в себе неожиданный и неуместный аристократизм.

В. как сильный шахматист был мастером «вилок», но какое из двух его «я» побеждало в этих матчах, какое брало вверх оставалось неясным, хотя было очевидно, что просто так, без боя ни одна из них не сдастся. Глядя на него Безменов вспоминал Борхеса — вот прямая линия, сколько же сгинуло и пропало там без вести отважных, рассудительных, мудрецов и безумцев, стремившихся ее осилить… Словно не его что-то придавливало извне, а он сам был этой системой, с которой вступал в неравную схватку, доказывая что-то вопреки собственным убеждениям. Кто побеждал кого? Но, в любом случае, ему нужно было обязательно победить. Его рука сжималась в кулак, его голос гремел, он выпрямлялся, уверенно жестикулируя: «раз»-«два»-«три», пока в нем соревновались неистребимое желание власти и какое-то благородство, идущее, казалось, от богатой, чрезмерной природы. Некоторые люди со временем приобретают черты устойчивого типажа, у В. этот был Жан Марэ против советского партаппаратчика. В этом зазоре он находил место для своих главных персонажей, тайно скреплявших страницы его причудливого личного философского романа — героев античных мифов и исторических фигур, вокруг которых непременно тоже просматривалась аура героизма. И если ее там не было, то он ее привносил, деля философов, государственных деятелей и проповедников на героев с тем или иным знаком. В любом случае, чтобы быть упомянутыми, они должны были обязательно бросить вызов богам, должны были вступить в состязание с Мойрой, они должны были познать истину и искупить ее. Правило распространялось на всех без исключения, даже на Христа. Тогда в них сквозило что-то от реальности, настоящей, подлинной реальности, к которой сложно прикоснуться, которая требует усилия, и отсутствие которой заставляет страдать.

Впервые Безменов услышал, удивившись, это слово от него, когда как-то, после очередного кафедрального мероприятия они шли вдвоем и В., подытоживая разговор сказал: «Видите ли, это просто желание, которое ты не можешь реализовать и которое заставляет страдать». Вот так, вдруг проскочило на поверхность, тщательно скрываемое. Кем он был? Трезвый ум шахматиста? Тантал, зажатый между жаждой и ее утолением? Кто посмеет заглянуть внутрь желания, в бездну, самую глубокую, которую только можно представить, небывалую, которую он несет в себе? Нет, нет, он Сизиф. Сизиф в том самом знаменитом эссе. Конечно, Сизиф: Безменов видел, как В. становится им, сам вкатывая на гору камень и слыша тысячи голосов, поднимающихся от земли, когда читал лекцию о Камю студентам. Это обратная сторона дня, наверное, говорил В. тогда и себе, это ночь, которую нужно принять, и в которую нужно вглядеться. Тогда Иисус и Де Сад, Кириллов и Дон Жуан окажутся вместе с тобой. Был ли он ими всеми одновременно или по очереди, каждый раз, когда он обнаруживал, что камень скатился с горы и, стоя рядом с ним, смотрел обратно вверх? Потом Безменов случайно узнал, что каким-то чудом В. несколько лет учился в Сорбонне и был аспирантом у Сартра, и под его руководством даже написал и защитил диссертацию. Да-да, я часто у него бывал дома, — сказал В. и, конечно, знал всех, кто приходил к нему, все эти имена. Он назвал известных философов, некоторые были очень известны. Пояснил он это, очевидно, в ответ на выражение лица Безменова, которое было слишком очевидным. Но он сказал это так просто, как будто он и сейчас мог в любой момент отправиться к нему, захватив бутылку коньяка. Боже, о чем он там писал, о чем они говорили у него в гостиной, когда он засиживался у него допоздна? Стопки листов горкой на столе, ждущие редактуры: для Temps Modernes, для театра, для новой книги.

Но тогда кое-что прояснялось: и доскональная любовь к текстам французских философов, которых он, наверняка, читал в старых еще изданиях в большом сарбонновском читальном зале с расписанными плафонами, на которых изображены месье в жабо и с циркулями; и некое возвышенное пренебрежение французского интеллектуала к мирскому и внешнему — слегка заметный шарм поверх потухшей ауры обществоведа; и слово «человечность», за которым стояла какая-то, ему, Безменову, неведомая фигура невысокого человека, упрямо идущего и борющегося с земным притяжением, то ли падающим, то ли взлетающим, если верить бронзовому изваянию, что стоит в глубине двора рядом с отделом манускриптов и древних рукописей Национальной Библиотеки Франции в Париже, прямо напротив Галереи Кольбер.

Философский камень, скатившийся с холма Св.Женевьевы был неподъемен. Безменов опаздывал, но выходя из метро он глянул на часы, и подумал, что все–таки успевает — он еще подумал, что там будут совсем другие люди, многих он не очень хорошо знал и, наверное, они почти не знали В. Последние годы он болел и совсем редко играл в шахматы. И, слава Богу, они не знают ничего про научный атеизм. Другая эпоха… «Бытие и ничто», — вдруг подумал он про себя и как-то свободно вздохнул. Ленточку на цветы — как там было? «…Сизиф, вернувшись к камню, созерцает бессвязную последователь¬ность действий, ставшую его судьбой. Она была сотворена им самим, соединена в одно целое его памятью и скреплена смертью». Буду в Париже, подумал он, надо будет тоже цветы и на могилу Бердяева. От всех тех…

март-7 апреля 2020 (карантин)

.

Подпишитесь на наш канал в Telegram, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе всего, что происходит на сигме.
Добавить в закладки

Автор

File