Ученик Сартра
2484 км 980 метров расстояние между точками 48°52'02.4“N 2°20'18.3”E (Национальная Библиотека Франции, Париж) и 48°52'02.4“N 2°20'18.3”E (здание рядом с Крымским мостом, Москва) или 2762 км 562 часа 3682,(6) шагов, если идти пешком, забирая севернее, через Латвию и Литву, как предлагает Гугл.
Безменов опаздывал. Это было как-то нехорошо. Он понимал, что уже, наверное, не будет к назначенному времени поминок по коллеге, с которым они проработали вместе больше десяти лет, и который в своем время взял его на работу. Тогда это было спасительное место после года мытарств то грузчиком, то в социологической службе газеты, то ночным нянем в интернате, причем, иногда все профессии умещались в одни сутки. Тихая заводь кафедры общественных наук одного из московских вузов в доживавшей свой последний срок стране победившего социализма расположилась аккуратно где-то между небом и землей. Сидя на кафедре между парами, или уже после занятий, проверяя работы и заполняя нескончаемые бюрократические бумаги, он временами бросал взгляд то на шкафы с причудливой коллекцией книг, то на терракотовый бюст Маркса, задвинутый куда-то повыше и подальше, то на стопки студенческих работ, разложенных по столам в разных углах кафедры. Когда на кафедре никого не было возникало ощущение ирреальности самих предметов и пространства, совмещающего нечто несовместимое — пыльную комнату учреждения, наполненную административной необходимостью и служебной пустотой, и
Вот так, сидя на кафедре, устав от однообразия студенческих работ, Безменов иногда подходил к книжному шкафу и, почти наугад, взяв том, начинал листать, а затем вдруг останавливался на
Кафкианский эффект перевернутой бездны, хорошо знакомый Безменову по кабинетным странствиям, парадоксально усиливался за счет того странного обстоятельства, что «внутренний человек» и «человеческое животное», наравне с «априорным разумом» и «объективно прекрасным Благом» располагались на одной оси с административными установлениями учреждения, предполагающими способность входить в особый высший контакт с запредельной сферой и, если и не предписывать обитателям гиперурании свои правила, то, по крайней мере, давать возможность изливаться их мыслям по строго регламентированному распорядку или приказу — в тех, отведенных для этого в вечности окнах, которые предусмотрены годовым расписанием нагрузок. Связь с «категорическим императивом» и «экзистенциальным ужасом» была административно гарантирована в этом удивительном месте уже одной табличкой на двери кафедры, в этом не было ничего необычного и сверхъестественного, и легкий отсвет звездного неба с довеском категорического императива неизбежно падал на всякую любопытную голову, которая лишь едва просовывалась в приоткрытую дверную щель.
Эта причудливая нормализация мысли как-то действительно сокращала дистанцию к тому, куда неизвестно сколько шагать, создавая у кафедры неизбежный орел популярности, а, с другой стороны, вплетение золотых нитей «царской науки» в административный порядок, создавало странный узор, в котором сама философия оказывалась частью непроницаемых фигур власти, совокупностью кубистических построений, то соединяемых вместе, то рассыпаемых заново по
Конечно, это была та самая струя чего-то живого, одна из многих, которая влекла к себе в удушающей атмосфере совка, создавая ощущение, что мир не заканчивается той одной шестой территории земного шара, где время не то чтобы остановилось, но стало иным, похожим не сон, в котором спящий не знает о своем пробуждении. Безменов временами удивлялся тому, что подобный тайный лифт между мирами расположился в самом святилище режима, призванном направлять неокрепшие умы и сомневающиеся души в лоно священного, где, как было сказано одним из его апостолов, «сие учение истинно потому что оно верно». Не менее удивительным ему казалось и то, что подобный подрыв основ, происходящий в соответствии со всем установленным порядком, ни у кого не вызывал изумления, демонстрируя то, что и так все знали — а именно, что весь это кошмар не более, чем абсурдный спектакль, не затрагивающий самих оснований жизни, которые остались непораженными. И то, что кафедры общественных наук станут теми самыми могильщиками режима, который они должны охранять, что это было заложено уже в самом устройстве странного механизма, полагающегося исключительно на силу идей — эта нехитрая мысль в те времена была очевидна не только ему, при том, что сроки кончины были отнесены в неопределённое будущее время — время, грамматику которого нельзя было бы выразить ни в одном из языков мира. Безменову всегда казалось странным, как эти гнезда схоластики, находящиеся в соответствии с проектом, где-то «между», где только и могли существовать порождаемые ими химеры, оказывались также приютом интеллектуальной инфекции, где тайный заговор всегда уже произошел, и противник уже одержал победу. Мысль бывает вся целиком, либо ее не бывает, и у нее нельзя отсечь все образующие ее странные включения и полутона ее составляющее, без того, чтобы отсеченное не давало о себе знать лишь еще сильнее, как недостающий фрагмент, звук которого одновременно искажен и усилен. Каждое новое прикосновение к истории идей, хоть и затуманенных официальной проповедью, лишь еще сильнее разжигало предчувствие где-то таящийся важной мысли, идущей из прошлого или прилетающей из страшного, опасного и враждебного — из «оттуда».
ХХХ
Но в этой струе свежего воздуха Безменов ощущал нечто иное, чем то, что давали музыка или кино. Еще учась в институте, бродя по московским центральным улицам поле занятий, направляясь к Консерватории по бульварам, он размышлял о том странном легком чувстве полета, которое он испытывал во время некоторых лекций, где знакомая ему реальность в
Значительно позже, узнав об излюбленном жесте известного французского философа, который, приезжая к другу в Страсбург, всегда клал руку на голову его сына, Безменов вспомнил про этот жест М. При том, что жест француза был ортодоксально иудейский, он подумал о
М. был безусловным центром всей этой жизни, которой он давал лишь легкий ход. Конечно, на кафедре были еще и другие носители той особой культуры университета и философского факультета, которая транслировалась через все железные годы из рук в руки и по которой можно было мгновенно опознать личную историю. Безменова же, как и многих, в М. влекла какая-то особая простота и спокойствие мысли, желание не теоретизировать, а всерьез отнестись даже не к предмету разговора, а к самой речи, которая становилась вдруг самым важным, чем-то собственно человеческим. Но то, что притягивало больше всего — так этот спокойный взгляд на все окружающее, который сопутствовал, как казалось, М. всегда, а не предъявлялся лишь во время лекций и занятий как некое специальное философское видение, что у некоторых превращалось в фокус с вытаскиванием голубя из рукава. Удивительно, но он обходился без теоретических предпочтений, в ход шло все, что произросло в истории, и Безменов помнил лишь свое удивление и живые, лучистые глаза М в сеточке разбегающихся морщин. Он и сейчас их видел, опаздывая и вспоминая. Естественно, для всех участников этого кружка М. представлялся личностью несколько таинственной уже в силу своей простоты и способности свободно обитать в необычайно агрессивной внешней среде. Было ли это качество унаследовано через национальный код выживания или являлось отражением более общей философской культуры с ее традицией встраивания практически в любой порядок, Безменов не понимал, видя в М. живой пример поколения, «научившегося дышать под водой». Что-то от стоика с его атараксией и ‘amor fati”, что-от от иудея с его эмоциональной теплотой, чувственной любовью к жизни и надеждой на провидение, но и
Античная философия и античность вообще были для М. чем-то особенным, он ступал по ней, как входя в свой дом, производя у всех странный эффект узнавания, того, что они и узнавали как раз только от него. Эти мгновения озарения и сосредоточенности Безменов вспоминал потом, как
Куда уютнее казались протестантская антропология и феноменология с ее обращенностью к человеку и экзистенциализм, отбросивший беспокойство сверхчувственного. Пускай «тошнота», но без того раскола, который звучит меж небом и землей в абсолютном духе. Как это было все понять? Как можно было понять то, что следовало еще только прожить? Но Гегель куда-то указывал и
ХХХ
Все это происходило под соответствующим колпаком спецслужбы, просвечивающей подобные вольные одиссеи духа множеством глаз и ушей. Сколько было таких кружков, групп, курсов, собиравшихся вокруг проводников в
Еще ниже в этом мире располагалась полу-призраки ушедшие из официального пространства, вытесненные идейной несовместимостью. Там были и знаменитые фигуры, снизу подпирающие свод и казавшиеся огромными, но там была и вся остальная неформальная жизнь, причудливо соединяющая эзотерическое и оккультное всех эпох с восторженным вниманием к Хайдеггеру, Блаватской и дзэну чайной церемонии. Обычная жизнь, но лишь погруженная в атмосферу некоей апокалиптичности, подпитывающей андеграунд. Был ли это все тот же мир «одной шестой» или эта серая зона находилась уже вовне, сообщаясь с иными пространствами и временами, сказать было сложно, но делая шаг «туда», многим приходилось проститься с некоторыми преимуществами граждан «верхнего мира». «Путь наверх и путь вниз один и тот же», — вспоминал Гераклита Безменов после разговора с человеком в штатском. Его вызвали в первый отдел, находящийся в институте на том же этаже, где проходили занятия кружка. Дверь, обитая толстой звукоизоляцией, с каждым шагом перед ней у Безменова бьётся учащённее сердце и холодеют руки. Зачем, он так и не понял — уточнить какие-то анкетные данные, как будто там все это и так не было известно. Неторопливые, размеренные движения, на лице никаких эмоций, службист, герой-разведчик, проштрафившийся резидент? «Распишитесь здесь», «не забудьте отметится в
А наверху все замерло навсегда. Между рядами лекционного зала прохаживается Э. строго поглядывая на опущенные головы и выборочно проверяя все ли ведут записи лекции. Иногда он останавливается и начинает изучать, что именно записано на листках. Садится нужно подальше от прохода, чтобы можно было спокойной читать «Шум и ярость», но все же бдительность терять нельзя: у Э. особое чутье, и он безошибочно бросает ревнивый взгляд на того, кто недостаточно исправно изображает. Безменов не может высидеть пытку бесконечной историей о материализме и идеализме и их исторической борьбе: солнце сквозь окна на рядах заполоненного зала. Уже май и парни томятся от желания. Это он читает в книге. Гиви небрежно рисует изящных красоток, которые у него выходят похожими то на героинь комиксов, то на загадочные модели Модильяни. Перелистывает тетрадь и рисует дальше. Ему наплевать на Э., ему наплевать на всю эту муть и ему глубоко наплевать на все запреты и цензуру. Иногда он вскидывает свою большую голову с копной вьющихся во все стороны волос, как у гитариста группы “Dors”, оглядывается и продолжает рисовать дальше. На руке у него дорогие часы, которые ему подарил отец. Был вовлечен потом в политическую борьбу в республике на самом верху. У Никиты тоже курчавая голова, чуть похож на Эйзенштейна, быстр во всем, успевает играть в шахматы и читать Оруэлла. Услышанные обрывки лекции вроде «товарного фетишизма» четверостишьями ложатся в эротический коллективный журнал, который ходит по рядам. У каждого свой собственный баланс, который он несет по жизни, и Никите приходится куда-то расходовать излишки ироничной натуры. У Игоря всегда несколько туповатое выражение лица, захвачен английской культурой и стремится перечитать все, что попадается на языке, не делая предпочтений. Вот и сейчас у него какой-то очередной американский бестселлер. Несколько в стороне от всех, он может вдруг сразить цитатой из Фицджеральда или Стайрона. Отправится военным переводчиком в Сомали и погибнет в пустыне где-то на границе с Эфиопией. Местные племена возьмут его раненного в плен и больше о нем ничего не известно. Александр с Андреем готовятся к занятиям по арабскому и одновременно конспектируют лекцию: им нужно просто все сдать и им некогда задумываться над тем, почему одиннадцатый тезис о Фейербахе полностью опровергает немецкую классическую философию и в чем фундаментальное заблуждение Штирнера с его «Единственным»: …сущность человека это совокупность всех общественных отношений, а задача состоит не в том, чтобы не познавать мир, а изменить его…записывают они. Большая карьера одного закончится неожиданным отставками и скандалом на самом верху, когда потребуется геополитическая гибкость. Это будет абсурдно-героический вызов скромного функционера богам Олимпа. …В «Немецкой идеологии» показано, как действительные отношения между людьми в обществе принимают форму отчужденных идей, воспринимаемых людьми как реальность… Женя серьезен и думает о своем, пока над аудиторией плавают имена Дюринга, Мальтуса и Молешотта и трудовые выкрики первобытного человека, согласно Энгельсу, постепенно превращаются в членораздельную речь в процессе коллективного труда. Иногда он пишет стихи и рассказы. Девицы в первых рядах послушно записывают, успевая листать модный журнал. Их выпирающие формы бросают вызов всему процессу, но Э. старается их демонстративно не замечать. … религия, как и все остальное, что производится человеческой головой, становится самостоятельной силой, раз человек не видит в этой идеи своего собственного творчества и своей отчужденной сущности… Э. корифей банальности: какую-нибудь фразу он может с у удовольствием повторять множество раз, словно каждый раз тождественно открывая в ней новый смысл. Сегодня Безменов высиживает лишь ради Лели, которая через ряд от него и с которой он обменивается записками. Временами она поворачивается в его сторону, после очередного послания, и одаривает его сияющим взглядом. Над залом невидимый витает Эрот, пара чьих-то мыслей, непонятное будущее, безотчетное беспокойство и все более загадочная фигура Маркса. «Кто вы месье Маркс?» вспоминает Безменов парижский плакат 68 года, где восседает Маркс с непроницаемым лицом и в черных очках слепца, который он видел в польском журнале.
Для Э. все ясно, он раскладывает все по полочкам, и он вообще рационалист, придерживается трезвого, научного взгляда: за ним очевидность. С Э. лучше не ссорится, на экзаменах он вдруг начинает кричать, если студент провинился, и тогда Э. идет багровыми пятнам, начиная допытываться до истины. Черный, потертый, похоронный костюм-тройка — форменная одежда обществоведа, имеющего доступ к партийным верхам, неожиданно элегантно сидит на его фигуре боксера в весе «мухи». Подтянут, старомодно любезен с женщинами, Э. несколько комично носит на себе корону профессорства, которые он умудрился накрепко связать со своим образом принципиального человека. О нем говорят — «он приличный». И, правда, на кафедре при Э. продолжалась затянувшаяся поздняя оттепель и по
Законы истмата… надо же… Парень, прошедший армию, смотрит на лежащий перед ним билет и, собравшись духом, начинает серьезно, и на удивление складно, излагать, каким образом бытие определяет сознание. Где-то там клубилось социальное-воображаемое, требующее представления и Безменов видел в сборнике «Актуальных гносеологических проблем», язык, выпущенный на волю и сразу же запертый в клетку. Ему казалось, что все эти слова были какими-то невидимыми оковами внутри «одной шестой суши», паутиной, создающей видимость глубины, как пейзаж с беседкой, нарисованный на театральном заднике. В соседнем букинистическом отделе лежал слегка потертый томик Дидро — это был «Племянник Рамо» и Безменов открыл его: «Всякий, кто слышал, как нищий на улице просит милостыню, как продается ярости мужчина, как неистовствует ревнивая женщина, как терзается отчаянием влюбленный, как льстец — да, да, как льстец принимает вкрадчивый тон и медоточиво растягивает слоги… (Безменов пробежал глазами ниже) … страсть распоряжается просодией почти как ей угодно, что она прибегает к самым значительным интервалам и что человек, восклицающий в глубочайшей скорби: «О, как несчастен я!»-доводит слог, несущий восклицание, до самой высокой и пронзительной ноты, а прочие слоги заставляет опуститься до самых глубоких и низких тонов, понижая голос на октаву или делая больший интервал и сообщая каждому звуку долготу, соответствующую характеру мелодии, притом не оскорбляя слуха и не сохраняя ни в долгих, ни в кратких слогах долготы и краткости, свойственной им в спокойной речи.…»
ХХХ
Когда Безменов оказался на кафедре уже в другом качестве, то Э., уже переставший быть заведующим, показался ему человеком ранимым, столь усердно отстаивающим опустошенные формулы марксизма, лишь из соображений внутренней порядочности, не позволявшей признаться самому себе в том, что он сам участвует в постоянном обессмысливании всего, во что вкладывает усилия. Философия, увы, у него не становилась ни оппонирующей, ни критической, ни, тем более, конфликтной функцией в обществе, как он часто провозглашал на лекциях. Он мог, собравшись, как перед Голгофой, бросить в зал, понижая голос, что он сильно сомневается в качестве нынешних советских элит, но дальше этого головокружительного свободомыслия его не хватало… Его фрондирующее, боксерское, взрывное начало иногда давало о себе знать неожиданными резкими суждениями о
Но принимая вместе с коллегами экзамены, Безменов иногда неприятно поражался какому-то садомазохистскому нутру, неожиданно проступающему в речи, которое вдруг становилось более важным, чем все содержание вопроса, и завязывало в тугой узел экзаменатора и студента. Особенно непереносимыми для Безменов стали экзамены в тот странный, затянувшийся период межвременья, когда марксистский официоз продолжал воспроизводится отработанной идеологической машиной, и, одновременно, за пределами сжимавшегося пространства совка, замки, крепости и запреты падали одни за другими. Струи свежего воздуха моментально изменяли все: но попадая внутрь пробирок кафедр общественных наук, они производили парадоксальный эффект, напоминающий реакцию античных фресок, от соприкосновения с атмосферой после тысячелетней герметизации: они пошли пузырями как в фильме Феллини, на глазах утрачивая стройность и красоту образа. Портрет Маркса потек дешевой плакатной краской, намалеванной поверх изображения, теперь искаженного в гримасе античного ужаса и обретшего множество глаз, как на картине Дали — «Кто вы, месье Маркс?» у
Как говорила потом ему Евгения: «Когда я пришла устраиваться на кафедру, я решила, что передо мной сумасшедший — сумасшедший или пьяный». Как-то, сидя между парами на весеннем солнце, они обсуждали коллег: «Я не могла понять ни слова из его речи, и когда я поняла, что он говорит по-русски я начала неудержимо хохотать. Я просто ничего не могла с собой поделать, это было невероятно смешно, хотя мне нужно было что-то изобразить из себя соответствующее ситуации и мне нужна была работа». Это был человек крупной породы, выше среднего роста, в котором сразу была заметна физическая сила: с большой головой и все еще вьющимися, беспорядочно уложенными волосами — в нем чувствовалась основательность и упорство. Крупные, мужские черты лица, как у Жана Маре, однако были стерты и искажены пренебрежением заботой о теле, здоровье и ко всему внешнему, что не входит в круг насущного. Словно Эпиктет, он некогда очертил вокруг себя круг, за пределом которого он не может распоряжаться судьбой и быть свободным, а потому одежда, обувь, здоровье, символы благополучия и успеха, официальные знаки признания, чевствования, ритуалы отбрасываются подлинным философом, как не имеющие «сущностно-значимого содержания». Серый, унылый заношенный костюм, старые разбитые ботинки, галстук-удавка и большой потертый портфель с замками как необходимое завершение образа советского обществоведа, однако, были слишком нарочиты, в них было слишком много его личности и энергии отрицания. Что он отрицал? Что он утверждал? Что он стремился внести в мир, строя в воздухе многоуровневые конструкции, логика которых колебалась между учебником по диамату, пересказом тайных мест Гегеля для партактива и схоластическим восхождением к истине, ожидающей прихожан в конце проповеди? О чем он грезил, когда останавливая замирающего студента на экзамен, начинал объяснять ему принципиально различие феномена общественного сознания от подхода в социологии, «которая не может заменить изучение этой категории понятиями коллективного, группового или, тем более, массового сознания, в свою очередь никак не сводимого, к так называемым, опросам общественного мнения»? При этом, массивный кулак его, как-то слишком спокойно лежащий рядом с экзаменационными ведомостями, сжимался на ключевых смыслах, впечатывая фразу в конце абзаца в стол.
Они сидели рядом за столом, на котором в углу, обращенном к входной двери, были аккуратным пасьянсом выложены билеты на выбор, а на другом, ближе к окну, веером, уже взятые билеты. Перед Безменовым была жизнь, в которой он пытался как-то устроится и жить, и она была непонятна, для В. мир, казалось, требовал наведения порядка в соответствии с законами мышления, которые ясны и несомненны, поскольку не только они были открыты Марксом, но и потому что он В., их отчетливо видит. И, разумеется, весь доступный ему мир, очерченной той самой чертой Эпиктета, он стремился превратить в свое собственное подобие. Это был совершенно фантастический мир, устроенный как бесконечная шахматная партия на бесконечном шахматном поле с бесконечным количеством фигур. Если правила были еще ясны на ближайшие несколько ходов, но уже лишь смутно просматривались дальше, то противник был не вполне очевиден, не был полностью явлен, он имел тысячи разных обликов, как Дьявол, и как Дьявол он создавал легион своих двойников, в которых он стремился растворится и обмануть, выпуская на поле игроков-обманки. И в этом противостоянии было великое терпение, недюжинная премудрость и настоящее искусство. На каждый ход этого призрака в маске В. отвечал ходом, продуманным на несколько шагов вперед, — кипы листов, исписанных от края до края, всегда лежали наготове, предвосхищая действия многоликого соперника, которого нужно было разоблачить. Жестикуляция помогала — «Во-первых…» и отгибался один палец, «во-вторых», Он встряхивал гривой волос …оттопыривался следующий и так далее, по кругу. Но для разоблачения требовалось всего ничего — выстроить систему, которая бы последовательно, шаг за шагом проясняла все самые сокровенные зоны бытия и мышления, двигаясь по заданному курсу, не сбиваясь, но поскольку противник предпринимает вылазки и перегруппировывается, то приходится ввязываться в местные бои, превращая уже каждую фразу в многоуровневый оборонительный рубеж с огневыми точками, дотами и разветвлённой системой ходов, которая могла бы противостоять в одиночку бесконечно долго. Естественно, на его лекциях никто не понимал ни слова и поскольку было известно, что у В. так просто не сдашь, то студенты, моргая, записывали всю эту неслыханную речь. Самые наивные видели там
Ему нужно было пространство и время, чтобы развить тезис, время, которого ему всегда чуть не хватало чтобы дойти до победы, поэтому экзамен превращался в нескончаемый монолог, когда в поздние часы в пустом здании института, в коридоре гулко разносился его голос, вещающий о «деятельностной природе человеческого сознания, в котором лежит ключ к таким феноменам, как нравственное регулирование и ценностное полагание». Это была его жизнь и в каждую фразу, как профессиональный боксер, он вкладывал всю свою энергию, превращая полупустую аудиторию с несколькими оставшимися оцепенелыми студентами в поле боя. В пустом коридоре слышны удаляющиеся шаги, дверь распахнута, где-то беззвучно часы отсчитывают двенадцатый час экзамена, Безменов сидит рядом с В. и, глядит на страдания студента, угадывающего нужную комбинацию слов, не зная, чем помочь. Странное дело, но
Иногда Безменов думал, что возможно, это просто жизнь принимает такие формы, жизнь приспосабливается ко всему и нужно лишь постараться увидеть ее, заглянуть за
На том занятии они разбирали рассказ Сартра «Стена». Неизвестно, как долго продержалось бы его прозелитизм, если бы кругом не стало все меняться, и тогда к себе в союзники он стал брать уже многих из реабилитированных…. Иногда он вспоминал о примере М. Возможно, он тогда-то и научился чуть лучше ходить по проволоке и держать баланс из чего и складывался, как ему теперь казалось, навык, называющийся профессией. Безменова поражало как добровольно принятая схизма выживания вдруг оборачивалась тайным достоинством, которым можно при случае гордится, сославшись на близкое знакомство с техниками спецнаблюдений и прослушки, переключаясь тут же на нравственные искания героев Достоевского, отвечающих на вызов категорического императива. Осторожность и осторожность никогда не помешают… У В. же, казалось, были совсем иные мотивы вдохновения, словно, он не чувствовал тяжести плиты.
ХХХ
На этом фоне удивительно выделялись такие личности как Ш., интеллектуальные возможности и образованность делали его человеком вне времени. Чем-то похожий на Бродского, с большой, умной головой и ясным взглядом серо-зеленых глаз, скрывающимся под флегматичной маской отсутствия, Ш. существовал в иных пространствах, свободно сообщаясь как с немецкими романтиками и гностиками Возрождения, так и с неразрешимостью формальных теорий в логике первого порядка Тарского, «предложившего более удачную аксиоматизацию для линейной арифметики и теории множеств, чем аксиоматика Гильберта». Его внутренняя жизнь была недоступна и казалась безбрежна до такой степени, что ему даже не приходилось делать усилий, чтобы что-то скрывать или мимикрировать под среду — всегда в коричневом берете и костюме тридцатилетней давности он ускользал из пространства социального контроля таким же незаметным, простецким и непонимающим жестом, каким он мгновенно переносился в теорию порождающей грамматики Холмского, «Науку логики» или в эволюционную биологию. И действительно, что можно противопоставить не человеку даже, а самой расселовской теории множеств, которая извлекается откуда-то и предстает вдруг во всей свой первозданной силе и красоте, предъявляя реальность более реальную, чем все окружающее. Эта особая его подлинность позволяла проваливаться насквозь всех условностей как буддистскому монаху проходить сквозь врата и, казалось, он лишь сам в силу какого-то внутреннего долга или любопытства цеплялся за
Гениально-наивный и бескомпромиссный в отставании гуманистических ценностей он принадлежал к плеяде шестидесятников, которых объединял интерес к человеку и некая интеллектуальная надежда. Эта другая, распространяемая ими атмосфера была частью и его особого, персонифицированного знания, в котором словно заново связывались мировое наследие и окружающая советская действительность. Ш. был показателен в следовании высокой культуре, классике и ее безусловным требованиям, на которые только и можно ровняться, чтобы не соскользнуть. Гетевская ясность мысли и языка, не позволяющая лукавить и выдавать незнание за знание, жила в нем самыми неожиданными цитатами. Как-то, когда Безменов и Евгения поднимались на лифте, на одном из этажей в него вошел Ш. Лифт неожиданно поехал вниз и Ш. Своим обычным, спокойным тоном резюмировал: «Как говори Ницше, — куда может тянут женщина? Только вниз», так как будто это не его появление изменило движение лифта и как будто эта фраза ставила точку в длинной предыстории. Потом Безменов случайно узнал, что у Ш. Был долгий и бурный роман с полькой, свидетельством чему стало его свободный польский язык, который он обнаружил при разговоре с известным польским режиссером, оказавшимся его другом.
Сколько языков он знал было точно неизвестно, но выучить новый, по всей видимости, ему не составляло особого труда, также, как и увлечься вдруг какой-то новой областью знания, и сделать затем умопомрачительный доклад о трансформации дарвиновской теории в свете последних исследований эволюционной генетики. На его имя приходила корреспонденция от самых разных факультетов университетов, разбросанных по земному шару — от отделений антропологии до истории и математики, но сам он оставался почти невидим, и показывал себя ровно столько, сколько считал нужным, — как тогда, в лифте. Что он думал о том, что происходит вокруг, оставалось для Безменова загадкой, и временами он казался ему то чересчур наивным и эмоциональным, то, наоборот, человеком, смотрящим на окружающих снисходительно даже дурачившегося за их счет. Самые, казалось бы, сухие темы курса, какие-нибудь вопросы методологии познания, Ш. мог превратить, при желании, в драматическую эпопею с открытым финалом и не его лекциях студенты сидели временами затаив дыхание. Была у него и особая тема интереса, связанная с работами Маркса, который многими стал рассматриваться как мост из советской идеологии в большой мир. Однако и здесь его контакт с текстами Маркса оказывался магическим проникновением в некую запрятанную в текстах мысль Маркса, извлечение которой происходило по правилам ad hoc изобретаемой экзегезы, и неизменно приводило к обнаружению особой, скрытой драмы, по касательной, через Маркса, бьющей по всем. В его гуманистическом марксизме, столь любимым шестидесятниками, обнаруживался какой-то фаустовский вызов и противостояние, словно все его исследования о генезисе человека были лишь вершиной его внутреннего спора о Боге. Кто знает, может он и был заложником этого не отпускающего его спора, не позволяющего ему развернуться и встать во весь рост.
Безменову же иногда снились сны, в которых он ездил в старомодном трамвае с лакированными деревянными скамьями по Парижу вместе с Бердяевым в большом толстом пальто и фетровой мягкой шляпе. Бердяев садился к нему на скамью и доставал какую-то странную крутящуюся магическую шкатулку, которая обнаруживалась у него между рук. Шкатулка была похожа на прозрачный барабан для розыгрыша лотерейных билетов, но он светился и переливался внутри какими-то особыми светами и если всмотреться, то там было множество галактик и
ХХХ
Со временем, чуть ближе познакомившись с В., Безменов стал замечать некоторые в нем странности, не укладывающиеся в образ истового борца за идеологию. Так, пытая студента философскими концепциями во французском материализме XVIII века и выявляя, прискорбное незнание несчастным главных отличий взглядов Руссо от Вольтера, Дидро от Д’Аламбера, Гольбаха от Кондильяка и Гельвеция, когда тот не мог вспомнить уже ни про «естественный интерес, равный естественному чувству», ни про «оживающую статую», ни про «расстроенное пианино», якобы приснившееся Д’Аламберу, В. неожиданно задавал ему вопрос: «Что вы считаете более ценным для вас лично — истину или человечность?». Вопрос звучал дико, но поскольку он следовал после долгого совместного выяснения причин человеческих заблуждений, выявленных Просветителями, и того, в чем они были, в свою очередь, неправы, то взгляд студента оживал в счастливой догадке, он понимал теперь, что от него хотят и, разумеется, ошибочно выбирал «истину». На что В. с
В. как сильный шахматист был мастером «вилок», но какое из двух его «я» побеждало в этих матчах, какое брало вверх оставалось неясным, хотя было очевидно, что просто так, без боя ни одна из них не сдастся. Глядя на него Безменов вспоминал Борхеса — вот прямая линия, сколько же сгинуло и пропало там без вести отважных, рассудительных, мудрецов и безумцев, стремившихся ее осилить… Словно не его что-то придавливало извне, а он сам был этой системой, с которой вступал в неравную схватку, доказывая что-то вопреки собственным убеждениям. Кто побеждал кого? Но, в любом случае, ему нужно было обязательно победить. Его рука сжималась в кулак, его голос гремел, он выпрямлялся, уверенно жестикулируя: «раз»-«два»-«три», пока в нем соревновались неистребимое желание власти и
Впервые Безменов услышал, удивившись, это слово от него, когда как-то, после очередного кафедрального мероприятия они шли вдвоем и В., подытоживая разговор сказал: «Видите ли, это просто желание, которое ты не можешь реализовать и которое заставляет страдать». Вот так, вдруг проскочило на поверхность, тщательно скрываемое. Кем он был? Трезвый ум шахматиста? Тантал, зажатый между жаждой и ее утолением? Кто посмеет заглянуть внутрь желания, в бездну, самую глубокую, которую только можно представить, небывалую, которую он несет в себе? Нет, нет, он Сизиф. Сизиф в том самом знаменитом эссе. Конечно, Сизиф: Безменов видел, как В. становится им, сам вкатывая на гору камень и слыша тысячи голосов, поднимающихся от земли, когда читал лекцию о Камю студентам. Это обратная сторона дня, наверное, говорил В. тогда и себе, это ночь, которую нужно принять, и в которую нужно вглядеться. Тогда Иисус и Де Сад, Кириллов и Дон Жуан окажутся вместе с тобой. Был ли он ими всеми одновременно или по очереди, каждый раз, когда он обнаруживал, что камень скатился с горы и, стоя рядом с ним, смотрел обратно вверх? Потом Безменов случайно узнал, что каким-то чудом В. несколько лет учился в Сорбонне и был аспирантом у Сартра, и под его руководством даже написал и защитил диссертацию. Да-да, я часто у него бывал дома, — сказал В. и, конечно, знал всех, кто приходил к нему, все эти имена. Он назвал известных философов, некоторые были очень известны. Пояснил он это, очевидно, в ответ на выражение лица Безменова, которое было слишком очевидным. Но он сказал это так просто, как будто он и сейчас мог в любой момент отправиться к нему, захватив бутылку коньяка. Боже, о чем он там писал, о чем они говорили у него в гостиной, когда он засиживался у него допоздна? Стопки листов горкой на столе, ждущие редактуры: для Temps Modernes, для театра, для новой книги.
Но тогда кое-что прояснялось: и доскональная любовь к текстам французских философов, которых он, наверняка, читал в старых еще изданиях в большом сарбонновском читальном зале с расписанными плафонами, на которых изображены месье в жабо и с циркулями; и некое возвышенное пренебрежение французского интеллектуала к мирскому и внешнему — слегка заметный шарм поверх потухшей ауры обществоведа; и слово «человечность», за которым стояла какая-то, ему, Безменову, неведомая фигура невысокого человека, упрямо идущего и борющегося с земным притяжением, то ли падающим, то ли взлетающим, если верить бронзовому изваянию, что стоит в глубине двора рядом с отделом манускриптов и древних рукописей Национальной Библиотеки Франции в Париже, прямо напротив Галереи Кольбер.
Философский камень, скатившийся с холма Св.Женевьевы был неподъемен. Безменов опаздывал, но выходя из метро он глянул на часы, и подумал, что
март-7 апреля 2020 (карантин)
.