Create post
Cinema and Video

«Сибириада»: история поспевания в человека

«Сибириаду» Андрея Кончаловского, фильм, повествующий об истории двух, живущих в далёком сибирском селе, семей — Устюжаниных и Соломиных, пересматриваю в своей жизни уже в который раз. Многие образы прочно врезались в память и живут там, обрастая тьмой моих собственных не-ответов на извечный до тошноты вопрос: что же он такое — человек? Кончаловский-человекописец оказался очень убедителен для меня, но при этом — неутешителен. То есть убеждает он меня в далеко не утешительных вещах. И хотя напоследок, в финале, режиссёр и даёт просвет, в него — как в свет под тёмной дверью — практически невозможно шагнуть. Ибо находится он в ином мире. Но об этом позже…

Мать честная, живой ещё! Ну ты даёшь, дед, чужой век заедаешь. Нехорошо. Помирать пора.

— Помирают не старые, а поспелые. А я, видать, ещё не поспел.

(разговор Вечного Деда с Алексеем)


Мир «Сибириады» — мир без хороших и плохих. Вернее, мир, где хорошие как плохие. А плохие как хорошие. А если кратче — слепые. То в хорошее сослепу тыкнутся, то — в плохое. То богу в ноги споткнутся, то к чёрту в лапы попадут. И Вечный Дед потому и не поспевает (не умирает), что жить после него — некому. То есть будут, конечно, жить — недочеловеками, непоспелками, а вот человеком не то что жить, мало кому и умереть придётся. Умрут, не поспевши, едва поспевая выживать. Вываливаться наспех из детства в зрелость, из зрелости в старость.

Даже свой подвиг (на войне) главный герой фильма Лёшка Устюжанин совершает как-то случайно, по неосознаваемой доброте — по доброте, которая в душе его взрастает как сорняк — в гуще прочих, таких же, как она, неухоженных: любовей, глупостей, неверий, равнодуший…

Но при всей своей слепоте — так как «Сибириада» всё-таки история длинная, растянутая на несколько десятилетий, — герои фильма продолжают слепнуть. Для потомков Устюжанинов и Соломиных, почти наших современников, лес — уже такой, каким мы видим его из окошка вездехода, в котором едет на Чёртову Гриву Лёшка. То есть — далёкий, удаляющийся из памяти за ненадобностью (мешает!). Дед Лёшки — руша лес, врубаясь в него своей чёртовой дорогой — ещё слышал этот самый лес, вернее, лес ещё дотягивался до него своими птичками и ягодками, ластился к уставшей рубить руке. Лес этот был ещё силён и не ропща кормил бедолагу-мужика, ибо знал, что он же его и съест — муравьями растащит на кусочки, тугую красную плоть раскроит на зелёное своё платье. Теперь же лес — подминаемый шинами вездехода — мал, потому что не слышен, не слащен для человека, — а значит жалость не ходит между ними, не связывает их ни любовью, ни ненавистью. Весь лес — сжимается до двух слов на казённой бумажке — «лес затопить», и повелительное это наклонение валит леса так на славу, что даже и земля научилась забывать — ведь города и грэсы ей, как бусы индейцам, вешают на шею. А весь человек — сжимается до винтика в неотлаженной, ходуном ходящей системе, — меняя полноту свою на исполнительство, сложность на служение. Сужение — пусть не ума, но уж точно души.

И всё же, все они тащатся обратно в эту Сибирь: Тая бежит с корабля, из буфетчиц; Лёшка и отец его — с советской службы, думая, что на ещё большую службу, а на деле — просто домой, к лесу. А лес — извилиной, которая, как та самая Афонькина дорога, через весь мозг — одна, увы, не понять. Но — хочется: не умом, чем-то другим: тем, что в досоветские времена можно было опустошить на исповеди, чтобы появилось место для новых грехов (например, наживаться и грабить соседей), а в советские и вовсе — отменили. Отменённой душой, обрезанной совестью — хочется. В Сибирь. В сибирство своё. В детство.

И что-то она, Сибирь, всё-таки с ними делает: швыряет-сибиряет, сверяет их с бывшими-прежде-людьми, по устарелым, времён Вечного Деда, меркам — меряет. Но нынешние человечки в этих мерках — как в изношенных тулупах — тонут, уходят почти с головой («Да, парень, слабак ты супротив отца-то»). Но — отогреваются и… большеют. Дуреют от леса и от подступившего со всех сторон родства так, что душа подкрадывается внезапно. И — просит. Починить сломанные ворота. Придти, наконец, к женщине, которая — ждёт. Но любовь, так же как и покосившиеся ворота, — неподнимаема. Но и неунимаема — тоже. Свербит внутри, не унимается, а вот сделать ничего нельзя: и строить, и любить — просто нечем.

И вот он, тот самый просвет финала… Алексей Устюжанин погиб, спасая своих товарищей, но Елань спасена — её не будут затапливать, хотя из–за пожара на бурильной установке приходится снести кладбище, сровнять могилы. И вот здесь — уровненные этими самыми могилами, то есть смертью, уже не враждующие, а наконец, сменившие свою собачью жизнь на щенячий восторг послежизни, — и являются одному из героев, Филиппу, все Устюжанины и Соломины вместе. Но именно это лобызание с мёртвыми в конце фильма и огорчило меня больше всего… Неужели обниматься — только с мёртвыми, на задворках памяти, а с живыми — только воевать, бросать, резать, спускать в лодке по реке? Неужели для того, чтобы совершить подвиг, вскрыться для любви — нужна война или катастрофа? Может, я ненормальная, но мне деревьев и горящих, чёрных от дыма птиц в финале — жальче, чем людей. Потому что их никто не спасает. Они — вне жалости. Не только людей, но и самого режиссёра.

Но всё же, всё же… я себя останавливаю. И возвращаю Алексею Устюжанину жалость. Ибо это жалость к самой себе — сиднем сидящей возле компа, могущей любить и спасать, но не любящей и не спасающей: так — чтобы видно, чтобы на весь мир, и все — встали. Как встали — за Устюжанина. За простого человека, бурильщика, который, как и земля, на которой он родился («одно слово — Елань!»), трудно поддаётся бурению, но если же всё-таки поддаётся — его не остановить.

Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About