Donate
Philosophy and Humanities

Mêmoire (453hz)

egor kuryshov31/10/26 17:5660

Речи (discours), эффектом которой являешься сам, не услышать (entend).

Жак Лакан

«У ἀρχήтектуры1 нет ни места, ни времени», — мимолётная мысль в ничьей голове, но ей всё же удалось проследиться.

Аккуратно, не заметая этот след, читаем с перевёрнутой подошвы: टς୧Ɩ, «ϱnυniɘnɿɘV ɘiႧ». Кое-как мне удалось переписать это. Поднеся его к зеркалу, я вижу в отражении себя, — это я, Терунобу Фудзимори2. Я, историк архитектуры, собрал небольшое Токийское архитектурное детективное агенство3. Мы погрязли в своей внутренней Японии, Мэйдзи — Тайсё4, и наша цель «состоит не в том, чтобы найти в реальном восприятии объект, соответствующий представленному, но в том, чтобы вновь найти его, убедиться в том, что он всё ещё налицо»5. Наша Япония, Real-Ich6, согласна с 八百万の神7, Яоёродзу-но ками: тогда почему же те «бедолаги», (анте-)архитекторы8 и плотники, что занимались освоением западных форм, к сожалению, удостоены остаться мнимой едiницей рядом с бесчисленным множеством богов и духов, клубов и игровых автоматов, камней в японском саду? Сквозь века, меж XX и XIVым, в голове Я-понии воздвигнут Murомати — великий монумент запирательству. Пускай он кажется нем, но его речь, непременно, идёт о памяти и только о ней. Об одной и той же безличной памяти, об авто-биографическом mêmoir'e, писавшем самого себя. Он может даже сам на себе погадать: mêmoire пролистывается, не прекращаясь, и в этом шелесте se donner та судьба, которую обычно ищут на странице; судьба ceux de né именно от этого шелеста. В их многоголосии, задетюненном под 453 Герц9, слышится:

На синте от тевика10 давай сыграю память.
Это время меня не убило, но успело помять.

Mêmoire (453hz)

Что делает память памятью? Бережное хранение или постоянное воспроизведение и прочтение? Вклиниваясь в оживлённую беседу, выдавая небольшое жизнеописание, в конце концов, разрешая противоречивое чувство, мы склонны воспроизводить одно и то же воспоминание по-разному, склонны придумывать память заново, с каждым новым прочтением заметая её следы.


«Необходимо, если угодно, чтобы мое «письменное сообщение» оставалось читаемым, несмотря на абсолютное исчезновение любого определимого получателя вообще, чтобы оно вообще обладало своей функцией письма, т. е. своей читаемостью. Необходимо, чтобы оно было повторимым — итерабельным — в абсолютном отсутствии получателя или эмпирически определимой совокупности получателей. Эта итерабельность (iter к тому же происходит от itara, «другой » на санскрите, поэтому все нижеследующее можно прочесть как эксплуатацию этой логики, которая связывает повторение с инаковостью) структурирует саму мету письма, каков бы ни был тип письма (пиктографический, иероглифический, идеографический, фонетический, алфавитный — если вообще пользоваться этими старыми категориями). Письмо, которое не было бы структурно читаемым — итерабельным — после смерти получателя вообще не было бы письмом», — Ж. Деррида, «Подпись Событие Контекст».


Но говорит ли сие «(Не)постоянство памяти» с его недомолвками, огрехами, — в общем, вытеснениями, — о том, что память произвольна?

Сальвадор Дали, «(Не)постоянство памяти»
Сальвадор Дали, «(Не)постоянство памяти»

Тогда о какой памяти мыслит Одиночка, в чьём погасшем взгляде становится столь печальным, напрасным и самозабвенным Другой? Иными словами, как он способен увидеть, сколь произвольной под час бывает память? В том ли дело, что он бережно хранит древний артефакт, составляющий самое сердце памяти, или он тоже пишет кистью самозабвенной памяти, а из древнего располагает разве что вклинописью (contresignature)?


«Вклинопись (contresignature) внутри подписи. Подпись, в себе же себя несущая в качестве контрабанды. Каждый текст, сумевший добиться, чтобы над ним чинила вклинопись иная вещь, оказывается наделён лишь своей незаменимой идиомой: подписью, разорвавшей связи с постоянным именем "об (об)щё (нно)го" (generale) автора», — Ж. Деррида, «Signéponge».


Кисть памяти одиночки, Терунобу Фудзимори, пишет, как Другой, представленный Большой Японией, забывает? Скорее они переписывают одно и то же обоюдно, переписывают их место встречи, rencontresignature: все те странные постройки, вещи, архитектурные детали, лестницы, ведущие в никуда, — томассоны, — собачьи будки, причудливые тени, которые видят, в действительности, и «Общество уличных наблюдений» (Родзё кансацугаку), и Другой. Но что если Япония ни от чего не запиралась, что если Общество и Агенство не запирались от её запирательства? Вынуждены ли мы констатировать за Письмом существование её autonomной психики, которая сама не в силах отыскать неописуемое?


«Субъект вовсе не призван найти объект своего желания: никакие каналы, никакие рельсы инстинктивной, более или менее предустановленной, хотя и не вполне успешной, адаптации, не приведут его к этой цели. Он должен, напротив, заново обрести тот объект, появление которого носит принципиально галлюцинаторный характер. Объект этот он, конечно, никогда не находит — в этом принцип реальности и состоит. Субъект всегда обнаруживает лишь другой объект, пишет Фрейд, объект, приблизительно соответствующий потребностям, о которых идет речь. И объект этот всегда оказывается четко отличим, так как субъект должен, по определению, об­рести вновь то, что ему заранее причитается», — Ж. Лакан, «Семинар III: Психозы».


Немногое из преданного памяти силами Фудзимори
Немногое из преданного памяти силами Фудзимори

Скажут: всякое воспоминание навеяно настроением, разорвано эмоцией, заштопано нитями повествования, — и, кажется, никакой механизм, никакая машина будь то игла, плывущая по винилу, или бобина, наматывающая плёнку, не способны противостоять взгляду, для которого артефакт, референт, доподлинно составляющий память, — слепое пятно. Тем не менее, вокруг чего кружат воспоминания, на чём застывает чувство, взывающее их к жизни? Не свидетельствуют ли произвольность и переменчивость памяти каждый раз об одном и том же, о механизме Письма, трудящегося над своим mêmeoire?

Даже если хранение памяти — по сути своей процесс динамический, от того более интересно поведение силы, для отдельного воспоминания сохраняющего неизменной его среду, для близорукой кисти памяти оставляющего ясными его контуры. Мы намекаем не только на то, что референт памяти сам по себе нейтрален, но и на все те трудности, связанные с переходом от maintenant памяти к moinstenant, — когда память попадает в руки растворяющего хранения. Как не трудно догадаться, в связи с понятием Письма Жака Деррида мы вынуждены ставить вопрос о почерке — о памяти памяти.

Даже если память очевидна: про что говорят, «всеми забытый», помятый, пыльный клочок бумаги, — видимо вырванный из чьего-то архитектурного дневника и оставленный там, где стопки. таких же книг. Но он много о чём повествует, на себе narraсtive.

Памятуя помятое: «когда я мечтал поступить в ἀρχήтектурный, больше всего мне не удавался рисунок головы Сократа. Каждый раз приступая за работу, ловил себя на мысли, что


Я всегда склонен приводить рисунок к ничтожному/незначащему (insignifiant), к так называемой черте. И всё это снова приводит меня к тому, чтобы беспокойство о рисунке, обратить в беспокойство о характере письма (trait d’écriture), о линии письма в той мере, в которой его составляет сеть или система различных черт», — Ж. Деррида, «À dessein, le dessin».

Артефакт
Артефакт

Трудно не согласиться с тем, что память — это структура. Но стоит и заметить, что память — довольно искусственный диспозитив, иначе как феноменологическими, мировыми средствами никогда не отображавшийся и не описывавшийся. Никогда и никто не видел памяти, кроме как в её переписи, переложении или переводе, которые изобретали память для неё самой, о том не знавшей. В мире, кажется, нет зеркала, в котором память мгновенно бы отразилась. Даже якобы отражённая в некой структуре, она, тем не менее, не даётся мгновенно. Любой диспозитив памяти требует прочтения, полностью совпадающего с письмом, его очертившем. Подобрать для этой двуликой операции слово иное, нежели «перечисление», мы затрудняемся. Тогда, «отразить память» — значит, например, перечислить первые 1504 целых неотрицательных числа. Но всё, что могло здесь сказать о памяти как о чём-то тождественном, — это лишь указание: 1504 целых неотрицательных числа (сколько? где? и что?) Но действительное тождество памяти окажется таким, каким получится перечисление.

Память, становящаяся памятью по мере перечисления, напоминает бурю, вздымающую всё, что стоит у неё на пути. Сколько лет поисков затвердело в целлюлозных напластованиях, запечатливших неизвестную Японию внутри Терунобу Фудзимори! И вот, 茶室11, тясицу, чайный домик, застывший на склере12, с-clairer, традиции, встаёт на ноги-деревья, — память воспроизводится. Пейзаж, казавшийся неподвижным, оказывается тоже может уйти и забыться. Исследователи тонко назвали это явление «land (e)scape»13. Письмо же тонко улавливает перекличку между разными языками: оно пишет pa (y)ssage, — но, скорее, обращает внимание на шаткую позицию буквы, про_явление которой — память, полагаемая Письмом, о домике, который был, но и о том домике, который решил встать и уйти, одновременно.

Чайные домики Терунобу Фудзимори
Чайные домики Терунобу Фудзимори

Хорошо, модель памяти всегда спекулятивна и, видимо, пытается описать и отразить то, что, на самом деле, противоречит собственным условиям возможности. Тогда в плане демонстративности памяти ничем не будут отличаться, например, вывеска с надписью «СУПЫ» и таблица, в каждой ячейке которой числа: от 0 до 1503. И, кажется, любая слепость, — метафорическая и неметафорическая, — всякому зрячему указывает на абсурдность возможного референта памяти: нельзя быть уверенным в том, что фрагмент воспроизводимой памяти уже где-то лежит и ожидает свой черёд. Несомненно, после 1 следует 2, а до — был 0. Но они не стоят рядом. Таблица из 1504 чисел, как и надпись «СУПЫ» для слепого или не умеющего читать, одинаково бессмысленны. Они невозможны без Письма, которое их вспомнит. Мы видим, как любая попытка настоять на тождественной памяти, на mêmoire, на неподвижном, безвременном архиве, оборачивается для понятия такой памяти её полным обессмысливанием и уничтожением — mal d’archive, malchitecture.

А что такое malchitecture14, если не единственное возможное имя любой теории архитектуры и любого архитектурного πρᾶξις15, на практике управляющегося теорией? С помощью теории мы ничего-не-знаем о Терунобу Фудзимори, 五里霧中16, gori muchū, следующим образом: «к 44 годам, набравшийся огромного опыта наблюдений, историк-архитектор вдохновляется воплотить в жизнь, использовать накопленные знания и техники!»17 Но что если эта история — не про профессиональную самореализацию, а скорее про кризис, с которым некто, проживший полжизни, неожиданно сталкивается? Может это история о том, как Фудзимори-архитектор окончательно восстаёт против самого себя, Фудзимори-архиватора? Почему окончательно? Потому что, говоря по чести, делить его деятельность на до-архитектурную и архитектурную бессмысленно, как и замалчивать о том, что он жил этим постоянным восстанием: настоящий Фудзимори всегда трудился в рамках ἀρχήтектуры, для которой жест, создающий ὑπόμνημα18 отдельной забытой архитектурной детали, совпадает с последующим приобщением оной к некоему οἶκος19. Так, архив, обустроенный в его голове, как и архитектура, вынесенная им во внешнее, в известной мере совпадают, однако неминуемо провоцируют конфликт, поскольку:


«В архиве не место для абсолютной разобщенности, разнородности или тайны, — о которых вся «пред-архитектурная» практика Фудзимори, — которая поставила бы особняком или абсолютным образом изолировала некий элемент архива. Начальнический принцип архива — принцип со-подписания, со-означивания, другими словами, объединения», — Ж. Деррида, «Mal d’Archive».


Видимо позитивную историю, о которой повествует нам malchitecture, мы можем прочитать внимательнее, следя за буквой текста, — на этот раз architexture20: невзирая на то, что архитектурная деятельность Фудзимори в общем смысле оказалась продуктивна, — по крайней мере для мира, в котором Фудзимори нет места21, — стоило бы заметить скорее то, насколько она деструктивна по отношению к нему самому, к его mêmoir’у, насколько его собственная архитектурная практика не вспоминает, не читает и не воплощает весь тот архив его теоретического опыта, а забывает его:


«Влечение к смерти никогда не оставляет архива или жилища, которое можно было бы присвоить ему. Это влечение заранее уничтожает его, как если бы в этом и состоял наиболее присущий ему побудительный стимул. Оно работает на уничтожение архива или дома при условии, что оно целенаправленно сотрёт «собственные» следы, которые с этого момента в сущности не могут быть названы «собственными». Оно пожирает его, да, пожирает свой собственный архив ещё до того, как тот был учреждён где-то вовне. Отныне это влечение не просто анархично и безначальственно (не будем забывать, что влечение к смерти при всей его первоначальности не выступает началом, что верно для принципа удовольствия или принципа реальности): прежде всего оно безархивно или бездомно, кроме того, его можно было бы назвать архивнонасильственным, изначально жестоким или первонасильником. По своему молчаливому призванию оно всегда будет нести архиву разрушение», — Жак Деррида, «Mal d’Archive».


Однако так, под «руководством», maintenant влечения к смерти, Фудзимори удаётся то, что казалось невозможным, — признать память самого Письма22 в некоем тождественном mêmoire, существующем независимо от памяти как перечисления будь то Другим, — извечно снобистской, требующей признания Японии, — будь то самим Фудзимори. В чём заключался его архитектурный жест? В применении архивнонасильственной силы над собственным архивом, и при этом «архивнонасильственная сила не оставляет за собой ничего, что подлинно принадлежало бы ей»23. Иными словами, эстетическое воплощение того или иного архитектурного элемента, который Фудзимори выслеживал по всей неизвестной Японии и пытался легитимизировать в глазах Японии общеизвестной, нейтрализует этот элемент. Для Японии, не желающей признавать что-то как часть своей архитектуры, этот элемент отмечен запирательством24. Фудзимори же — та часть психики Японии, вытесненное, что заставляет её от этого элемента запираться. Фантазматический архитектурный элемент, ἀνάμνησις25, отмеченный запирательством, обретает тождество в жесте архитектурного Письма, которое не оставляет за собой ничего, что подлинно принадлежало бы ему. Mêmoire забывается дважды — и оба раза тогда, когда пишется: s'écrire и s'écrier.

Чайная, нарисованная по памяти
Чайная, нарисованная по памяти

Встречается ли в нашем опыте подобная память, любой референт которой или расхожий образ не противоречили бы собственным условиям возможности? Как если бы ничего не исчезало, не убегало от кисти воспоминания; как если бы то, что станет памятью, всегда воспринималось в той же мере, в какой было воспринято первично. Но ведь очевидно, именно так задерживается то, чему «открыт взор»: единственно полный референт памяти буквально застыл на ваших глазах, — это же, в свою очередь, и есть то, что, вспоминая как видение, этим словом называют. И этот оттиск — и есть та наивно принимаемая прозрачность познания, на которой пытаются застыть другие запоминающиеся вещи. Сейчас мы определяем не столько адекватное понятие памяти, сколько критерий любого Животного. Ведь зрение, что в логике организма, что в логике Фрейдовского «Entwurf», задерживается, сосредотачивается в чём-то «не пропускающем» ровно так же, как долгосрочная память. За этой памятью, как мы убеждаемся на опыте, не приходится никуда лезть, — хотя и случаются состояния, когда её приходится как-либо заверять (об этом написано всё «Рассуждение о методе»). Выходит, что единственный референт памяти как таковой избыточен и выступает скорее помехой для познания или созерцания: чего не скажешь о памяти вычислительной машины, использующей оную как вспомогательный модуль. Человек живёт в памяти, в каком-то постоянном объёме «естественных» знаков: образов, звуков, ощущений и того, что ещё ни во что из перечисленного не претворилось, — bêtise, видимо. И эта память неоспорима, в отличие от тех структур, которые будто бы где-то локализованы, но всякий раз требуют перечисления. Однако обе требуют признания, re-con-naissance: первая — при заболеваниях или состояниях аффекта, вторая — на нём зиждется.

Сказать, что такое признание, трудно: здесь и возникает вопрос о памяти памяти, о почерке Письма и о различии вообще. Но мы можем дать описание явлениям, в которых признание реализует себя в полную силу. Так вот, когда мы имеем дело с памятью как чистым эффектом, не относящемся к какому-либо предмету, мы имеем дело с признанием. «Вещь — это остановленное явление», — писал Гастон Башляр. Переиначив, мы могли бы сказать, что память — это явление времени, остановленного в вещи; то есть всегда время прошедшее. Признание — это, в свою очередь, призрак подобной памяти, которому не нужно ни время, ни вещь: и мы сталкиваемся с ним в явлении déjà vu. Оно невероятно убедительно, оно волнует, оно заставляет мысль бросаться на поиски воспоминания, которого нет нигде; которого никогда, кроме как в déjà vu, не было и не будет. Воспоминание и déjà vu неразличимы: оба живут бесплотным призраком признания, каковым мы цепляемся за любую память, и элементарным повторением (перечислением), свойственным памяти как диспозитиву. При этом оба достоинства, приписываемые déjà vu вслед за воспоминанием, фальшивы. Оно вскрывает несостоятельность той «проверки на реальность», о которой говорит Фрейд в «Die Verneinung», — она, выходит, заверяет то, чего не существовало вовсе: возникает признанное, ни с чем не сверявшееся. Фальшиво и его повторение — повторение того, что случается впервые и единожды, убеждая в том, что повторяется прошедшее.

Невзирая на всю фальшивость déjà vu, мы верим ему, как верим памяти. Верим скорее в то, что могли невероятно забыть, нежели быть обмануты. И порой, когда дело касается того, чтобы напрячься и достать то, что помнишь наверняка, мы скорее предпочтём признать, что забыли. Таким образом, можно выделить два отношения к способности забыть, которой по факту как функции памяти не существует: для бессознательного не существует уничтожения, отрицания, «не-». Оба выделенных отношения — это отношения к признанию. В одном, человек падает жертвой его полной автономии, в другом — не желает его реализации, чего бы это ему не сулило. В обоих случаях отношение к признанию согласуется с желанием: желание помнить то, чего не помнишь, и желание не помнить то, что помнишь. И этот факт ещё больше ограничивает нашу волю не согласиться с тем, что память всецело определяется признанием.

И вот, в ничьей голове, без места и времени, сквозь призрака ἀρχήтектуры обнаружилось следующее признание: выглянув из окна своей «Ходячей Чайной», Терунобу, будто укололся о красные, как мак, заплаканные глаза старичка, — две чёрных, напуганных до смерти бусинки, — которого звали Петер Цумтор. Фудзимори прекратил passage, и payssage застыл. Спустившись к Цумтору, он уговорил его подняться с ним. Он предложил ему то ли Тегуаньинь, то ли dégoût à «ni», и выслушал следующее:


«Когда я проектирую здание, — хнык-хнык, — я часто погружаюсь в старые, полузабытые воспоминания, — содрогается, — а затем пытаюсь восстановить в памяти, какой на самом деле, — ыхъ-хъыы, — была та архитектурная среда, что она значила для меня в то время, и пытаюсь понять, как это может помочь мне сейчас, — хъъ-хъъ, — воссоздать ту живую атмосферу, наполненную простым присутствием вещей, в которой у каждой из них было свое особое место и форма. И хотя я, — я-йа-й…-йя, — не могу выделить какие-то конкретные формы, в этом ощущении полноты и богатства есть что-то такое, что заставляет меня думать, — суперглубокий вдох: «Это я уже видел». И в то же время я понимаю, что все это ново и необычно и что нет никакой прямой отсылки к какому-то предыдущему архитектурному проекту, которая могла бы раскрыть секрет этого наполненного воспоминаниями настроения», — Peter Zumthor, «Thinking Architecture».


Слушая Цумтора, кажется, что лучшим решением о вопросе силы, поддерживающей среду, где хранится память, постоянной, — решением, избегающим рекурсии и ἀρχή в чистом виде, — будет сказать, что признание — и есть эта сила. Остановившись на этом, мы вольны заявить, что память не падает к нам с небес, а зиждется на своего рода искусстве, понимающем признание как свой материал. Любой субъект волен творить ложные и истинные воспоминания. Однако то, что лежит по ту сторону всякого воспоминания, искажаемого или абсолютно точного, то, что делает воспоминание конструкцией сопротивления и запирательства, — это признание. Само Письмо, сам его «механизм» устроен писать, упираясь в тождественное. Деррида говорил о destinerrance, «блуждании по назначению», Лакан скорее о wiederholungszwang, «навязчивом повторении». Так вот, способность вспоминать — это о destinerrance самого wiederholungszwang. О блуждании навязчивого повторения по назначению.

Сновидения и déjà vu являют нам признание как таковое, призрачное, бесплотное, беспредметное. Мы пишем этот текст признанием букв, слов и языка вообще, — мы не сверяем слово с чем-то, дабы слово в этом нечто признать, — это бестолково. Невозможно заверить некий внешний референт, не обращаясь при этом к признанию, из которого он сам же и соткан. Тогда память человека, по всей видимости, «хранит» только признанное. Грубо говоря, нигде нет памяти о том, как пишется буква «А», — есть только то, что возвращается, — «признанное-как-буква-А», у коего нет никакой собственной идентичности, кроме порядка. Это парадоксально, когда локализовано не нечто, а сама локализация; память настаивает на структуре хранения, в которой нечто хранится лишь тогда, когда в самом деле не хранится ничего. Субъект есть такая локализация par excellence. В случаях, когда признание воспроизводит не себя, возвращается, но не совпадает с собой, не разыгрывает повторённого, а устанавливает соответствия, речь идёт о безумии или обмане.

В самом деле, признание работает в одном направлении, а не связывает одно устремление с другим: вспомнить слово — значит его написать. Признание не устанавливает соответствий: признанное не обладает каким-либо тождеством, кроме порядка, и когда, по воле воспоминания, оно возвращается, его нет там, откуда оно пришло. Представьте себе музыкальную шкатулку: мы не можем сверить из разу в раз звучащую ноту «До» ни с чем, кроме неё самой; чтобы её «признавать», мы обращаемся к порядку, усердно вращая бобину. Но что если бы мы поставили в соответствие звуку ноты «До» другой звук ноты «До»? То есть сказали бы: «а сейчас сыграй мне ту ноту «До», которая звучит, как <следующее>…» Когда признание пытается устанавливать соответствия, оно промахивается: в этом случае говорят о паранойе, галлюцинациях, бреде и т. д. И «нарушения» эти связаны именно с тем, что одному признанию ставится в соответствие не некий эталон (чего мы наивно ожидаем от способности признать), а другое признание. И тогда же признанное затвердевает, теряет бесплотность, перестаёт быть призрачным:


«Иисус (который придаст молитве Робинзона Крузо последнюю печать подлинности, когда Робинзон признает, что по-настоящему молился лишь в тот миг, когда обратился, как христианин, к Иисусу) просит своих учеников съесть его, в некотором роде съесть живым, чтобы помнить о нём. И эта просьба, с которой он обращается к ним, ещё будучи живым, станет условием грядущей молитвы его учеников и их потомства, их последователей, всех христиан, но также условием самого христианства, условиями Нового Завета, буквально названного в этот момент в Евангелии от Марка, и условием воскресения и т. д. Как если бы, идя очень быстро и сжигая этапы и посредующие звенья, мы могли сказать, что имело место воззвание к некоему воскресению, как если бы оно уже присутствовало во всякой молитве, коль скоро эта молитва, прося, даёт: «вспомни», «вспомни обо мне, припомни, напомни мне, вспомни меня, вспомни обо мне», как говорят неправильно, но очень верно по-французски:

«rappelle-toi de moi».

Какая бездонная фраза и какая дерзость, какая просьба, какое самонадеянное притязание, будь ты хоть Христос!», — Ж. Деррида, «Тварь и суверен т.2».


Второй момент, связанный с памятью, касается уже не поведения силы, кружащей вокруг объекта памяти, не работы признания, а, напротив её угасания, постепенного прекращения существования. Деменция, видимо, является воплощением такого угасания, разрушением самой локализации, порядка признаний. Структура всего признанного реализуется непрерывно, — грубо говоря, то, что мы назвали памятью, застывшей на глазах, оттиском, всегда плотно прилегает к этой структуре: так вот деменция — это явление постепенного отслоения оттиска от этой структуры, от порядка, продолжающего вращаться, перебираться, спотыкаться, но уже на некотором отдалении от человека. Это отд (е/а)ление субъекта от человека.

Именно эта «болезнь» видимо и управляет malchitecture, которая в любом архитекторе слепа к in-divid’у, которая до любого архитектора изобрела цепь, представленную порядком признаний, тем самым очертив, что такое субъективность архитектора, и дав готовый ответ на вопрос, как субъективироваться в качестве архитектора? Чтобы чувствовать в сией машине её чудовищную неестественность не нужно быть великим деконструктивистом, к тому же ранее мы сказали, что каждый волен творить ложные и истинные воспоминания, орудуя простым признанием, — тогда почему некто-человек не мог эту теоретическую машину настроить?

Но, кажется, признание не так очевидно, как хотелось бы современному философу, узнающему в нём симулякр.

Признать или, что-то же самое, запомнить можно лишь то, чего не помнил впредь. Что из себя представляет признание хорошо описывается известной мыслью Лакана: «Вытеснение и возвращение вытесненного — это одно и то же». Забытое слово признаётся, но не в чём-то, а само по себе, — в этом смысле признание является продуктивным действием. И, вероятно, все эти слова звучат незаурядно, поскольку мы привыкли говорить о памяти, как о какой-то вещи, которая где-то лежит, стареет, превращаясь в антиквариат, — причём успели её крайне эстетизировать, взять хотя бы magnum opus Марселя Пруста. Однако память, о которой говорим мы, определяет индивида, in-divide, — впервые я услышал о нём на ἀρχήтектурной la ruelle, — которому принадлежит, непосредственно. Ещё до всякого Символического индивид определяется через оттиск, принадлежащий ему одному. Всякий индивидуальный оттиск полностью изолирован от любой инаковости, от любого другого. Но им всё же удаётся найти общую меру и, вероятно, лишь постольку, поскольку вещь, о которой у обоих памяти быть не может, является для них общим местом. Отнюдь не обязательно это место — внешний мир. Мы наблюдаем за примерами подобного сообразования в математике. Когда мы хотим прим (е/и)рить куб и квадрат на одной плоскости, мы видим, как куб непрерывно подвергается преобразованию, оставляющему от него лишь одно сечение. Кубу, чтобы существовать на плоскости, необходимо постоянно отбрасывать почти весь свой объём. С опытом индивида всё, разумеется, не так наглядно. Что такое встреча? Сталкиваются две неизвестности, — условно две, — пересекаясь в общей мере, которую они ещё называют трёхмерным пространством, временем, светом, языком и т. д. То, что было безмерным оттиском, памятью, составлявшей своего индивида, забывает свою добрую долю. Причем на сей раз забывает по-настоящему, буквально отбрасывает. Тем не менее, индивид всё тот же, как и куб, размножающийся сечениями.

Так отслаивается субъект от индивида, Фудзимори от Японии, означающее/означаемое от меты:


«Инаковость, меняющаяся в Ином (l’altérité de l’altérition), поддерживается не иначе, как «тождеством»; восполнение, [держа в рукаве переизбыток], отыгрывает свою нечестную партию в трансцендентальной имманентности (не интериорности) логоса, —включающего в себя собственный анти-логос, — ради того, чтобы очертить Тело Письма: редуцированной и нейтрализованной, дез-идеализированной и де-материализованной имманенции симулякра. Как следствие, то, что в следе не поддаётся формализации, парадоксальным образом согласуется с формализируемостью его закона (ср. «общее высказывание», «закон», «матрица» пере-вписывания), а его нерешаемость (indécidabilité) согласуется с его насыщенностью, производя Референциал (référence + différance) — нерешаемое всякого насыщения, которое отныне уже не может иметь ни формы, ни устойчивости, ни определённого типа логоцентрической имманентности тождества.

Как только сказано, что всякое начало уже удвоено, зачёркнуто, превзойдено, что всякое тождество уже есть повторение и пере-кладка (ré-plication), ничто больше не может остановить пролиферацию, диссеминацию, сменяемость различая-различия (générativité différance-de-différence) в экономии «того же», в трансцендентальной имманентности а-означающего текстуального Тела, исключающей всякую интериорность», — Франсуа Ларюэль, «Machines textuelles».


Ещё память вряд была бы памятью без свойственной ей последовательности, склеенной подобием. Да, у оттиска нет ни подобия, ни длительности, — лишь неповторимый in-divid в глуби собственного «видения». Только, — если можно сказать «здесь», — пока нет никого, кто помнил бы, так как оттиск — это тождество, не знающее подобия. Несмотря на то, что по своей природе индивид являет собой нечто живое, динамичное и длящееся, не зная подобного себе, он остаётся вечно-застывшим, мгновенным и статичным. В таком случае, память, сотканная признанием, память, с присущим ей механизмом ассоциаций, возникает именно тогда, когда sujet/sous-jet находит в себе способность заметить, что в этом оттиске отпечатан именно он, это именно его «лицо»: способность увидеть, что видишь, понять, что понимаешь, — так рождается признание: из установления первоначального соответствия между следом и тем, что его оставляет. И видимо главная функция признания заключается в том, чтобы завершать вечность, делать её снимок, забывать её в оттиске и продолжаться, удаляясь от неё. Настоящие забытие или забвение, выходит, не имеют ничего общего ни с отрицанием, ни негативностью. Ведь забыть — значит остановить в признании.





Author

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About