Create post
Журнал «Иностранная литература»

Йован Максимович. В гостях у Толстого

Журнал Иностранная литература 🔥
+1

Перевод Василия Соколова. «Иностранная литература» №11 за 2015 год

Было 4 мая 1909 года, пять часов пополудни. В имении Толстого в это время года все цветет, как у нас в мае или в середине апреля. То здесь то там на обочинах дорог или в оврагах, скрытых от солнечных лучей, все еще виднелся нерастаявший снег.

Миновав сельцо Ясная Поляна и попав в огромный парк, раскинувшийся вокруг дома Толстого, мы с Радивоем увидели множество цветов, подобных тем, что месяцем ранее можно в больших количествах наблюдать в сербских лесах. А когда мы въехали в имение, я увидел фиалки, лютики, гладиолусы, их у нас называют — “цветы братской крови”. Мой Радивой не выдержал, выпрыгнул из коляски и начал рвать яснополянские цветы.

Охваченный неким приятным возбуждением, я тоже вышел из коляски и с наслаждением принялся рассматривать сочную весеннюю зелень, которая привольно раскинулась под кронами столетних сосен, высоких дубов и лип. С проезжей дороги я перебрался на тропу, ведущую в одну из широких, высоких и длинных аллей яснополянского парка. По этим тропинкам, над которыми шумят гигантские древние ели и мощные липы, прогуливается в минуты отдыха Толстой: здесь ему приходили в голову его великие мысли, разгоняющие мрак и тьму нашего времени.

Потом, после трех-четырех минут езды по аллее, мы добрались до его дома. В окне первого этажа молодая полная светловолосая женщина в очках, улыбаясь, смотрела на цветник перед домом, а другая женщина занималась рассадой. Дама в окне была младшей дочерью Толстого — Александрой.

Пока я рассчитывался с извозчиком, из дома вышел слуга в очках и в белых перчатках — черноволосый, сухощавый, и обратился ко мне с вопросом:

— К кому изволите?

— К доктору Маковицкому, Йован Максимович из Белграда, из Сербии.

— Подождите немного.

Через несколько мгновений из дома поспешно выходит крепко сбитый светловолосый мужчина средних лет с приветливой улыбкой на лице — врач Толстого Маковицкий, или, как его здесь все зовут, Душан Петрович.

— Я ждал, что вы заедете в Ясную Поляну, — говорит мне Маковицкий. — Среди славянских гостей, приехавших на гоголевский юбилей, я увидел и вашу фамилию, так что был уверен, что вы заглянете к нам. Добро пожаловать. Извольте пройти в дом.

Мы входим в дом. Доктор Маковицкий живет на первом этаже — в одной из тех комнат, которые служили Толстому рабочим кабинетом, когда он писал “Анну Каренину”. Это те комнаты, в которых Репин создавал портрет Толстого. Толстой сидит за простым, грубым столом, подвернув под скамейку ногу, и пишет. Рядом в комнате — пила, лопата, сельскохозяйственные и сапожные инструменты.

Все тот же слуга приносит воду, мы смываем с рук и лиц вагонные пыль и копоть, он подает нам два свежих, очень длинных русских народных полотенца, похожих на те, что можно видеть в поповских домах сербской Бачки.

Когда я умылся и отряхнул с себя железнодорожную пыль, ко мне обратился любезный, всегда пребывающий в добром расположении духа Маковицкий:

— Не желаете ли быть представленными Льву Николаевичу?

По самому этому вопросу, по сердечной интонации, с которой он был произнесен, я понял, что моя просьба о приеме у Льва Толстого не будет ни неуместной, ни обременительной.

— Конечно же, прошу вас, — ответил я ему, приятно удивленный таким быстрым и легким решением вопроса, который до сего момента казался мне весьма сложным.

Я познакомился с доктором Маковицким, когда в дни австрийской оккупации Боснии и Герцеговины перевел и опубликовал брошюру Толстого “О присоединении Боснии и Герцеговины к Австрии”. Мы с Маковицким по этому поводу обменялись письмами. Отправляя экземпляры брошюры в Ясную Поляну, я написал Толстому о впечатлении, которое произвел у нас его антивоенный и антигосударственный труд, и д-р Маковицкий ответил мне на это несколькими словами от имени Толстого. Я не сомневался, что Маковицкий, поднявшись на второй этаж, чтобы доложить обо мне, сообщил, что я занимаюсь переводами произведений Толстого на сербский язык.

Две-три минуты спустя доктор возвращается и, сохраняя на своем лице, как всегда, радостное и одухотворенное выражение, сообщает мне:

— Лев Николаевич просит пожаловать.

Я поворачиваюсь к Радивою, который, где бы он ни появился, вечно выпрашивает гашеные почтовые марки и даже в комнате доктора — бывшем кабинете Толстого — уже обнаружил нечто для себя интересное. Полагая, что я предстану перед Толстым без него, велю ему:

— Ты, Радивой, оставайся здесь, сиди спокойно, я ненадолго.

— Нет, нет, — вмешивается Душан Петрович, — Лев Николаевич велел прийти и ему.

Выходим в просторную переднюю, через которую мы только что прошли, поднимаясь в дом со двора. В ней есть что-то от господского дома и в то же время что-то от крестьянско-господского. В нее попадаешь из парка, то есть из леса, фруктового сада, луга — и потому в ней невозможно поддерживать ту элегантность и чистоту, которая царит в остальных помещениях дома, у графини Толстой. Из передней мы поднимаемся по деревянной лестнице на второй этаж. (Мне кажется, будто весь дом деревянный.) Поднявшись, круто поворачиваем по коридору вправо. Входим в комнату, где я замечаю сначала только черный рояль, а около него, повернувшись к нам, стоит рослая дама, которая держится прямо, с достоинством, но сразу же вызывает к себе симпатию милым и ясным взглядом. Я тут же узнаю ее — это Софья Андреевна, жена Толстого. Подхожу к ней, здороваюсь, она, любезно улыбаясь, мягким движением руки указывает на широко открытые двери слева от меня. Я вхожу в них и оказываюсь перед Толстым, который стоит, а может, и делает шаг-другой в направлении дверей, в которые я вхожу. Все это время я не вижу ни сына, ни мебели в комнате, ни даже самого Толстого, а только ощущаю всем своим существом какую-то тихую, безграничную радость, подобную которой вряд ли когда-нибудь еще чувствовал в своей прежней жизни.

Шагаю навстречу Толстому и здороваюсь с ним.

— Мне очень приятно познакомиться с вами, извольте присесть, — произносит он старческим, неуверенным голосом, предупредительно указывая на место у старинного круглого, покрытого черным лаком стола, за которым он, похоже, только что работал.

Находясь под влиянием реформаторских работ Толстого последнего периода его творчества, свидетельствующих о необыкновенной силе, ясности, подвижности его духа, я, пытаясь вообразить физический облик Толстого, никогда не представлял себе старика, наоборот, мне всегда виделся крепкий, живой, сильный мужчина. В каждой строчке, в каждой его фразе ощущалась огромная духовная сила, и в полном соответствии с этим я воображал себе и его фигуру. И вот теперь я был просто поражен (я не могу сказать, что неприятно поражен, поскольку речь о Толстом, но мне стало почти жаль его), я увидел перед собой немощного старца, который и стоял, и шагал не совсем твердо, и слова произносил совершенно беззубым ртом.

Отзываюсь на приглашение Толстого и сажусь. Он тоже садится за стол, из–за которого он только что поднялся и который хранит следы его недавних трудов.

Размышляя по дороге о возможной встрече с Толстым, я, конечно, думал и над тем, о чем буду с ним говорить, с каким вопросом обращусь к нему — но теперь я начисто забыл о каких-либо заготовках. Сам Толстой, его любезность и сердечность, с которой он встретил меня и пригласил сесть, настраивали на обычную беседу с дорогим другом, с которым давно не виделись.

— Как ваше здоровье, Лев Николаевич? — спрашиваю я, вкладывая в этот вопрос всю свою любовь и безусловную преданность ему, которые лелею в себе уже четверть века.

— Как мое здоровье?… Какое здоровье может быть у восьмидесятилетнего старика? Сегодня здоров, завтра болен… Жду освобождения…

Я хотел предстать перед ним как его поклонник и сторонник, полагающий, что всякому реформатору человеческой жизни приятно и необходимо слышать слова поощрения его общественной деятельности, и я сообщил Толстому, что принадлежу к числу тех, кто одобряет его отказ от сочинительства романов преимущественно эстетического направления (например, таких, как “Анна Каренина”), и то, что он посвятил себя делу гораздо более важному — разъяснению великой истины: что главное в жизни человека не удовлетворение потребностей тела, а его нравственное совершенствование и любовь ко всему живому. Любовь к Богу и к ближнему, которая одна только и способна дать человеку благо — счастье.

Толстой спокойно выслушал меня, и слова мои, похоже, затронули что-то важное и чувствительное в его духовной жизни, он спросил меня живо, весело, почти шутливо:

— Знаете ли вы, что такое наш русский балаган?

— Кажется, знаю. Это что-то вроде шатра, в котором веселится народ. То есть ярмарочный цирк, комедия, — ответил я.

— Да, да, именно так, — продолжил, улыбаясь, Толстой. — А представляете ли вы того циркача, что перед балаганом, одевшись в смешное пестрое платье, напялив на голову картонный бочонок, кривляется, вопит, трубит… Он кривляется и дурачится, чтобы привлечь как можно больше зрителей, заманить их внутрь, в шатер, чтобы именно там показать им то самое, настоящее… Нечто подобное есть и в моих прежних эстетических писаниях. Мои литературные труды тридцатилетней давности, “Анна Каренина” и тому подобное, похожи на вопли того циркача перед шатром… Хорошо, что я был таким художником, который своим эффектным поэтическим творчеством привлек обширную публику, она и потом оставалась со мной, а ко мне постепенно приходило понимание более важных вещей, о коих я стал говорить позже. Теперь, когда вокруг меня собрались слушатели, я не предлагаю им дворянских романов с присущими такой литературе атрибутами: влюбленности, туалеты, измены и так далее, но указываю им на то, что важнее всего на свете: напоминаю людям, что все они — дети одного Отца и что счастья в жизни могут достичь только в том случае, если будут следовать любви, этой главной заповеди Закона Божьего.

Я спросил Толстого:

— Правда ли, Лев Николаевич, как написал Бирюков в книге о вашей жизни, что в период ваших великих духовных перемен (1878-1881), когда вы писали “Исповедь”, “В чем моя вера” и когда вы отошли от православия и церковного догматизма, вас в то время даже Фет-Шеншин стал избегать, даже он оставил вас?

— Боже сохрани! — почти взорвался доселе весьма мирный и тихий Толстой. — Фет все время продолжал искать моего общества, он очень гордился тем, что оставался со мной. — Говоря об этом, Толстой, я это точно помню, употребил еще и слово “заискивал”, которое несколько мягче, но означает то же, что и наши слова “напрашиваться”, “льстить”…

После описанного выше разговора Толстой неожиданно обратился ко мне с вопросом:

— А в каком направлении развивается духовная жизнь у вас, сербов? Знаете ли вы, что жизнь — это не только потребности тела. Жизнь имеет духовную (любящую) природу; знаете ли вы, что если жизнь направлена лишь на удовлетворение телесных желаний, то это проявление низшего вида любви. А наивысший вид любви в отречении от всех утех жизни, в служении всем людям. Знают ли ваши земляки великие евангельские слова: “Люби Бога и ближнего — и будешь жить”?

Я ответил ему:

— В этом смысле дела у нас обстоят плохо. Религия в высшем (духовном, активном) значении этого слова еще не стала действенным фактором нашей жизни… У нас, как и повсюду, существует ложная религиозность (“православие”), но она не в состоянии приучить людей к тому, что Бог есть любовь и что вера в Него — как вы говорите — требует от нас отказа от богатства, от собственности на землю, от роскоши, чинов, титулов, от карьеры — от всего, что нарушает братское единение людей…

Не помню точно, в этот ли момент или же в конце нашего разговора Толстой спросил меня, знаком ли я с верой и жизнью наших сербских назарян. Спросил, сколько их и растет ли их число.

Я ответил, что их в Сербии, вследствие полного и общего равнодушия к религиозным идеям, очень мало, несколько больше их среди сербов, проживающих в Венгрии, которая, собственно, и является родиной назарянства. Я рассказал ему, что лично знаком с многими нашими назарянами и они произвели на меня впечатление весьма развитых духовно, истинно религиозных, смелых людей. В их понимании христианства есть некоторые отличия от нашего понимания, но сущность Христова учения — Божий закон любви, непротивление злу насилием, всепрощение, смирение, неучастие в судилищах и отказ от службы в армии — они понимают правильно и живут в гармонии с великими Христовыми заветами. С удовольствием и с торжествующей улыбкой выслушал Толстой мой рассказ о белградском назарянине, бедном уличном зеленщике, дядюшке Тодоре Груиче, которого несколько раз арестовывали по требованию непримиримых белградских попов и предавали правительственному суду за то, что он почитал Закон Божий более, чем антихристианское мироустройство человеческое (суды, армия…), с которым смирилась современная государственная церковь. Однажды, когда некий судья во время процесса принялся угрожать ему и пугать жестоким наказанием, дядюшка Тодор посмотрел на него своими маленькими мудрыми насмешливыми глазами и, добродушно улыбаясь, произнес: “Неужели вы меня испугаете этим? Ваших мучений и каторги я не только не боюсь, но и с радостью приму их. То, чем вы грозите мне, 1900 лет тому назад сделали с моим Христом — чего же более мне желать? Чем страшнее муки — тем сильнее моя гордость!”

Толстой с огромным удовольствием, прямо-таки восторженным удовольствием, выслушал мой рассказ о храбром поведении дядюшки Тодора перед земными судиями. Когда много позже я прочитал его изданные письма, то увидел, что он во время моего визита, равно как и до, и после него, получал письма от своих друзей, религиозных сектантов — духоборцев или других истинно религиозных людей, пострадавших от земных властей за то же дело, что и наш дядюшка Тодор, и державшихся на суде так же, как и он. Из письма Толстого В. Молочникову мы видим, что тот держался на суде, как дядюшка Тодор. В письме, отправленном ему в тюрьму 6 июня 1908 года, Толстой писал: “Спасибо вам, милый Владимир, за ваше письмо мне… Помогай вам Бог, Тот, к[отор]ый в вас, жить Им и для Него и Его приемами. Вы это и делаете. Вот истинная свобода и истинное, несокрушимое могущество, п[отому] ч[то] не человеческое, а Божеское, когда человек говорит [судьям], как вы: ‘Вы хотите посадить меня в тюрьму, сделайте одолжение, я сам этого именно и желаю’. ‘Желаете высечь меня розгами, очень благодарен вам за внимание. Желаете повесить: в какую петлю прикажете всунуть голову?’”

Так Толстой писал своему “милому брату” Молочникову за неполный год до того, как я ему рассказал о белградском его товарище.

Теперь я понимаю, почему Толстой улыбался, радуясь и даже торжествуя, когда я донес до него весть о том, что “свет светит” и в далеком, но родном для него сербском мире, где некогда жили и преследовались богомилы, его братья по духу. Толстой всегда верил, и в могилу он сошел, будучи убежденным, что дело его неудержимо растет и продвигается, и часто повторял: “Редко какой день мой пройдет без радостных подтверждений, что огонь, который Христос принес на землю, разгорается все ярче и ярче”.

Мое сообщение о сербских назарянах стало еще одним подтверждением того, что радость его была не напрасна.

Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma
+1

Author