Donate
Philosophy and Humanities

Жиль Делёз и Клэр Парне. Что такое разговоры, и зачем они нужны?

Nikita Archipov05/03/25 14:51600


Клэр Парне — имя, которое может быть знакомо отечественной аудитории по документальному кино «Алфавит Жиля Делёза», разлетевшемуся на триллиард мемов непосредственно в день своего появления на русском языке. Благодаря этому фильму почти каждому известна как кибернетическая истина алкоголизма: «алкоголик — это тот, кто непрерывно бросает пить», так и истина последнего стакана, сулящего «возможность развития». Алфавит побуквенно начинает транслироваться в 1995-м году на канале Arte незадолго до смерти Делёза и оказывается единственным появлением французского мыслителя на телевидении. Безусловно, это важное семичасовое интервью — заслуга Парне, близкой подруги и студентки Делёза, уговорившей его на эту авантюру.

Тем не менее, за 20 лет до этого Делёз и Клэр Парне уже предпринимали попытку совместной работы. В 70-х годах эти двое выпустят «Диалоги» (1977), небольшую книжицу, скромно окрещённую Делёзом в англоязычном предисловии как «сборник грёз и размышлений, лежавший в промежутке между Анти-Эдипом и Тысячей Плато». Вводная часть «сборника грёз» получает название «Les entretiens, qu’est-ce que c’est, à quoi ça sert?»(«Что такое разговоры, и зачем они нужны?»).

Обычно слово «entretiens» указывает на беседу, собеседование, интервью и прочую повседневную коммуникацию. Не секрет, что Жиль Делёз питал большую нелюбовь к подобного рода интеракциям, хотя и продолжал с завидным постоянством вступать в них даже после ужасных провалов: тут сложно не вспомнить абсолютно позорное интервью с Реймондом Беллуром. «Диалоги» открываются искренним признанием в этой нелюбви: «Объясниться в интервью, диалоге или в ходе беседы всегда непросто». Эта фраза, задающая тон для последующего текста, сменяется критическим демаршем против ранее перечисленных форм разговорного взаимодействия, что в частности относится к общению в режиме вопрос-ответ. Делёз — то и дело переключающийся на совершенно иные темы — стремится уловить определённое соответствие между столь неприятным для него вопросно-ответным форматом и так называемым «Образом мышления» (антагонист «Различия и повторения»), онто-эпистемологической машиной, задающей не только определённый образ познания, выстроенный на примате тождества и представления, но и соответствующие — абсолютно порочные в логике Делёза — режимы разговорной интеракции, которым и желает противостоять французский мыслитель.

Этой порочной коммуникации Делёз и Парне противопоставляют les entretiens. На протяжении обеих частей настоящего текста философский дуэт стремится иссушить привычную семантику этого имени существительного (разговор, интервью, беседа), и навести читателя на смысл, вырисовывающийся на уровне этимологии этого слова: французское entretenir распадается на «между» (entre) и «держать» (tenir). Таким образом, идеальная форма разговора, согласно Делёзу и Парне, оказывается «удержанием в среде», для которого нужен вовсе не интервьюер с заранее заготовленными вопросами и интересом получить на них однозначные ответы, а друг. Хорошо, но что именно подразумевает подобная форма взаимодействия с другом? Читатель найдёт ответ в предлагаемой публикации.

Приятного чтения (которого мы в особенности желаем Самсону Либерману, огромному любителю Делёза).

La Pensée Française

Жиль Делёз. Часть один.

«Объясниться» в интервью, диалоге или в ходе беседы всегда непросто. Когда мне задают вопрос, даже если он меня волнует, я чаще всего ловлю себя на мысли, что мне совсем нечего сказать. Вопросы производятся [se fabriquer], как и все остальное. Если вам не позволяют сколотить [fabriquer] ваши вопросы из подручных материалов, взятых немного отовсюду, если их просто «вываливают»[pose] на вас, то будет особо нечего сказать. Важно искусство конструирования проблемы: прежде чем найти решение, мы изобретаем проблему, постановку этой проблемы. Ничего такого не происходит в ходе интервью [interview], беседы [conversation] или дискуссии [discussion]. Даже размышления, которое может совершаться в одиночку, вдвоем или же скопом, недостаточно для этого. С возражениями дела обстоят ещё хуже. Каждый раз, когда мне возражают, хочется сказать: «Ладно-ладно, поговорим о чём-нибудь другом». От возражений никогда не было никакого толку. То же самое с общими вопросами. Цель не в том, чтобы ответить на вопрос, поскольку следует выпутаться из него. Многие люди думают, что можно оставить вопрос, лишь пережевывая его: «Что там с философией? Она умерла? Преодолеем ли мы ее?». Это очень утомительно. Мы так и будем возвращаться к вопросу, чтобы оставить его. Но выход за пределы вопроса совершается иначе. Это происходит, когда мыслитель отвернулся или прищурился. Мы либо уже выбрались, либо так и не сумеем сделать этого. Вопросы, как правило, устремлены к будущему (или прошлому). Будущему женщин, будущему революции, будущему философии и т. д. Но в то самое время, когда мы с этими вопросами топчемся на месте, бывают еще и становления, совершающиеся в тихую, почти неуловимо  [imperceptible]. Мы слишком часто думаем в категориях истории, личной или всеобщей. Становления — это предмет географии, это ориентации, направления, входы и выходы. Бывает становление-женщиной, которое не отождествляется  с «женщинами», их прошлым и будущим, тогда как женщинам, чтобы расстаться со своим прошлым, своим будущим и своей историей, надо ворваться [entrer] в это становление. Бывает становление-революционером, которое не совпадает с будущим революции и не обязательно свершается в рядах активистов. Бывает становление-философом, которое не имеет ничего общего с историей философии, поскольку оно проходит сквозь тех мыслителей, которых история философия не может отнести к какой-либо категории.

Становиться — не значит подражать, перенимать или соответствовать примеру, пускай даже это образец справедливости или истины. Не существует ни термина, от которого мы отправляемся, ни того, к которому мы приходим или должны прийти. В то же время нет и таких двух терминов, которые бы обменивались друг на друга. Вопрос: «Qu’est-ce que tu deviens?»[1] — абсолютно тупой. Ведь по мере того, как кто-то становится, то, чем он становится, меняется вслед за ним. Становления — это не феномены подражания или уподобления, а двойного схватывания, не-параллельной эволюции и свадебного пиршества двух царств. Свадьба[2] всегда противоестественна. Свадьба — это противоположность паре. Больше нет никаких бинарных машин: вопроса-ответа, мужского-женского, человека-животного и т. д. Вот чем мог бы быть разговор — очертанием [tracé] становления. Оса и орхидея — хороший пример. Орхидея делает вид, что принимает образ осы, но на самом деле происходит становление-осой орхидеи, становление-орхидеей осы, двойное схватывание, поскольку  «то, чем» каждый становится, изменяется не меньше «того, кто» становится». Оса становится частью репродуктивного аппарата орхидеи, в то время как орхидея становится половым органом осы. Одно и то же становление, один и тот же блок становления или, как говорит Реми Шовен, а-параллельная эволюция двух существ, которые не имеют друг с другом ничего общего. Бывают становления-животным человека, и их задача не в том, чтобы подражать кошке или собаке, поскольку животное и человек в этом становлении встречаются только на пути общей, но диссиметричной детерриториализации. Это походит на птиц Моцарта: в его музыке присутствует становление-птицей, но включенное в становление-музыкой птицы. Два становления, образующие одно, один массив, а-параллельную эволюцию, но не общение, а, как сказал один из комментаторов Моцарта, секрет, в котором некому признаться, то есть разговор или удерживаемое между ними [bref un entretien].

Становления — в высшей степени неуловимое [imperceptible]; это акты, которые могут содержаться только в отдельно взятой жизни,  и выражаться  в присущем ей стиле. Стиль, как и образ жизни, — не продукт конструирования. Слова, фразы, ритмы, фигуры не имеют решающего значения для стиля. Точно так же история, принципы или следствия из них не имеют решающего значения для жизни. Вы всегда можете заменить одно слово другим. Если оно вам не нравится или не подходит, возьмите другое и поставьте его на место прежнего. Если каждый сделает подобное усилие, то все смогут понять друг друга, и больше не будет причин задавать вопросы или же возражать. Не существует точных слов,  как и метафор (все метафоры являются неточными выражениями или превращают их в таковые). Существуют лишь неточные слова, чтобы точно что-то обозначить. Давайте создавать необычные слова с тем условием, что они будут использоваться самым обычным образом, а сущность [или абстрактный объект/сущность, как вариант], которую они обозначают, будет наличествовать наравне с самым обычным объектом. Сегодня у нас есть новые способы чтения, а возможно и письма. В том числе дурные и грязные. Например, создается впечатление, что некоторые книги пишутся лишь ради рецензии, которую составит на нее журналист, так что и рецензии на самом деле не нужно, достаточно пустых слов, чтобы избежать чтения книги и сочинения статьи о ней («Нужно прочитать это! Это превосходно! Поторопитесь! Сами увидите!»). Тогда как правильные способы чтения требуют обращаться с книгой так же, как с пластинкой, которую мы слушаем, фильмом, который смотрим, с телепередачей или песней, которую мы в том или ином виде воспринимаем: любое обращение с книгой, которое требует особого уважения к ней и какого-то иного внимания, осталось в другой эпохе, оно выносит книге окончательный приговор. Нет такой проблемы, как сложность или понимание: понятия ничем не отличаются от звуков, цветов или образов, это интенсивности, которые годятся вам или нет, подходят или нет. Поп-философия. Тут нечего понимать или интерпретировать. Я бы сказал, что это и есть стиль. Это свойство тех, о ком мы обычно говорим: « У них нет стиля…». Стиль не сводится к структуре означающего, обдуманному решению жить определенным образом [organisation réflechi], спонтанному вдохновению, оркестровке или чему-то повторяющемуся [la petite musique][3]. Это сборка, сборка высказывания. Стиль означает умение заикаться, когда говоришь на собственном языке. Это сложно, поскольку должна появиться необходимость в подобном заикании. Не быть заикой в речи, но быть заикой самого языка. Быть иностранцем, говоря на своем языке. Создавать линии бегства. Самые поразительные примеры для меня — Кафка, Беккет, Герасим Люка, Годар. Поэт Герасим Люка — величайший из великих. Он изобрел своё собственное чудесное заикание. Бывало, что он читал свои стихотворения на публике, и присутствовало всего-то две сотни людей, но это всё равно было событием — событием, которое свершится в двух этих сотнях и не принадлежит какой-либо школе или движению. Вещи всегда происходят не  там, где мы ждем, и не так, как мы думаем.

Всегда можно возразить, что мы используем удобные примеры: Кафка — чешский еврей, пишущий на немецком; Беккет — ирландец, пишущий на английском и французском; Лука имеет румынское происхождение, и даже Годар — швейцарец. И что с того? Для них это не проблема. Мы должны говорить на двух языках, пускай и в одном единственном языке, располагать малым [mineur] языком внутри нашего языка, приспосабливать наш собственный язык к минорному употреблению. Мультилингвизм не исчерпывается владением множеством систем, каждая из которых была бы сама по себе однородной: прежде всего, это линия бегства или изменчивость, которая поражает всякую систему и мешает ей быть однородной. Следовательно, говорить не как ирландец или румын, на отличном от нашего языке, но, напротив, говорить на нашем собственным языке как иностранцы. Пруст говорит: «Прекрасные книги написаны на некоем подобии иностранного языка. Под каждым словом каждый из нас понимает своё или, по крайней мере, видит своё, что зачастую искажает смысл до его прямой противоположности. Но в прекрасных книгах прекрасно любое искажение смысла». Это замечательный способ чтения: все искажения смысла хороши, во всяком случае, при условии, что они не состоят в интерпретациях, но затрагивают нашу манеру пользоваться этой книгой; при условии, что они приумножают способы её применения, создают ещё один язык внутри нашего языка. «Прекрасные книги написаны на некоем подобии иностранного языка»[4]. Вот определение стиля. Здесь же присутствует и вопрос о становлении. Люди всегда думают о мажоритарном будущем: «когда я вырасту, когда у меня будет власть». Но проблема в  становлении-меньшинством: не изображать или подражать, будь это ребёнок, сумасшедший, женщина, животное, заика или иностранец, но стать всем этим, чтобы изобретать новые силы и новое оружие.

Это как c жизнью. В ней присутствует своего своего рода неуклюжесть, хрупкость здоровья, слабость конституции — витальное заикание, которое составляет  чей-то шарм. Шарм — это исток жизни, тогда как стиль — исток письма. Жизнь не исчерпывается вашей историей, поэтому люди, лишённые шарма, не живут, они словно мертвецы. Но шарм никоим образом не сводится к личности. Через него личность схватывается как изрядное количество сочетаний и породившее их уникальное везение [chance]. Это всегда выигрышный бросок костей, потому что он утверждает достаточно случайности вместо того, чтобы ограничивать последнюю, делать вероятной или уничтожать её. Через всякое хрупкое сочетание сила жизни утверждает себя со всей мощью, упрямством и напором в её несравненном бытии. Любопытно, что уделом великих мыслителей становится бренная жизнь, слабое здоровье, но в то же время они доводят жизнь до состояния абсолютной мощи или «великого Здоровья». И это не отсылает к личностям, но к числу их комбинаций. Шарм и стиль — неудачные слова, стоит найти им замену. Шарм придаёт жизни безличную мощь, превосходящую индивидов, тогда как стиль придаёт письму внешнюю цель, которая выходит за пределы написанного. Письмо — не самоцель, потому что жизнь не размещается в измерении личного [personelle]. Единственная цель письма — жизнь, те особые грани последней, которые выигрывает письмо, словно совершая бросок костей. Это противоположность «невроза», в котором жизнь непрерывно калечится, подвергается унижению, персонализируется, умерщвляется, а письмо делается самоцелью. Ницше, как противоположность невротика и великое олицетворение жизни, пишет: «Нередко так и кажется, что художник, а уж тем более философ оказался в своей эпохе случайно… и благодаря их появлению природа, которая никогда не делает скачков, совершает свой единственный скачок, и притом от радости, поскольку впервые чувствует себя у цели, а именно там, где понимает, что должна позабыть о целях и что уже вдоволь наигралась в игру жизни и становления. Познание этого просветляет её, и на её лик ложится мягкий отсвет вечерней усталости»[5]. 

Когда мы работаем, мы с необходимостью абсолютно одиноки. И тут нельзя ни основать школу, ни войти в какую-либо из уже существующих. Потому что работа бывает лишь тёмной и подпольной. Но даже это предельное одиночество оказывается заселённым. Оно заполняется не мечтами, фантазмами или планами, но встречами. Возможно, встреча — это то же самое, что становление или свадьба [noces]. И пребывая в глубинах этого одиночества, мы можем встретить кого-то. Мы встречаем людей, но ещё  движения, идеи, события, сущности. У всего перечисленного есть имена собственные, но имя собственное вовсе не обозначает некую личность или субъекта. В действительности оно указывает на эффект, изгиб, — что-то проходящее или происходящее между двумя, как будто это разность потенциалов: эффект Комтона, эффект Келвина. Мы говорили то же самое и про становление: вовсе не один термин становится другим, но они встречаются друг с другом, образуя одно становление, которое не выступает общим для них, ведь они не имеют ничего общего между собой, а размещается между ними и имеет собственное направление, блок становления, а-параллельную эволюцию. В этом и состоит двойное схватывание, как это было в примере с осой и орхидеей: оно не размещается в одном или в другом, пускай тут и должны присутствовать обмен и смешение, но простирается между этими двумя и вне них, струясь в ином направлении. Встретиться означает найти, схватить, своровать, но нет метода, следуя которому удастся что-то найти. В этом поможет только долгая подготовка. Кража — противоположность плагиата, копирования, подражания или уподобления. Схватывание всегда оказывается двойным-схватыванием, кражей, двойной-кражей, и результатом этого становится даже не взаимность [quelque chose de mutuel], но асимметричный блок, а-параллельная эволюция, свадьба, всегда находящаяся «вне» и «между». Разговор в качестве удержания в среде мог бы быть чем-то подобным: 

Yes, I am a thief of thoughts not, I pray, a stealer of souls I have built an’ rebuilt
upon what is waitin’
for the sand on the beaches carves many castles
on what has been opened before my time
a word, a tune, a story, a line
keys in the wind t’unlock my mind
an’ t’grant my closet thoughts backyard air it is not of me t’sit an’ ponder
wonderin’ an’ wastin’ time
thinkin’ of thoughts that haven’t been thunk thinkin’ of dreams that haven’t been dreamt
an’ new ideas that haven’t been wrote
an’ new words t’fit into rhyme
[. . .]an’ not t’worry about the new rules
for they ain’t been made yet

an’ t’shout my singin’ mind
knowin’ that it is me an’ my kind
that will make those rules. . .
if the people of tomorrow
really need the rules of today
rally ’round all you prosecutin’ attorneys the world is but a courtroom
yes
but I know the defendants better ’n you and while you’re busy prosecutin'
we’re busy whistlin’
cleanin’ up the courtroomsweepin’
sweepin’listenin’ listenin’
winkin’ t’one another
careful
careful
your spot is cornin’ up soon[6].

Надменность, диковинность, но также скромность присущи этим стихам Боба Дилана. Он сказал всё. Я преподаю, и я хотел бы суметь провести лекцию так, как Дилан выстраивает песню, в большей мере выполняя роль продюсера, нежели автора. Как Боб Дилан, начать своё занятие внезапно, в маске клоуна, продумать заранее каждую деталь, но всё же импровизировать. Дилан представляет собой противоположность плагиатору, но также господину или образцу для подражания. Очень долгая подготовка в отсутствие метода, правил или рецепта. Свадьбы, но не пары или супружество. Это сродни обладанию мешком, куда я складываю всё то, что я встречаю на своём пути, но при условии, что и меня положат в мешок. Находить, встречать, воровать, а не устанавливать порядок, совершать опознание и судить. Дело в том, что опознание противоположно встрече. Осуждение — так и вовсе профессия множества людей, и это не слишком хорошая профессия, но именно в это многие превращают письмо. Уж лучше быть дворником, чем судьёй. Чем больше мы набили шишек в нашей жизни, тем больше поучаем других; ничто не сравнится со сталинистом, который даёт уроки по не-сталинизму и объявляет «новые порядки». Существует целая раса учителей, а история мышления перемешивается с историей трибунала и провозглашает трибунал чистого Разума или же чистой Совести… Поэтому люди так легко говорят от имени и от лица других, в то же время обожая вопросы: столь хорошо умеют задавать их, как и отвечать на них. Существуют и те, кто желает быть осуждённым: не затем ли, чтобы оказаться виновными? Говоря о правосудии, мы ссылаемся на соответствие предъявляемым требованиям, надуманным правилам, трансцендентности, на разоблачение которой мы претендуем, или благородным чувствам, которые оказывают на нас давление. Правосудие и правильность — ужасные идеи. Этому противостоит формула Годара: нет правильного образа, есть просто образ. С философией — как с фильмом или песней: нет справедливых идей, просто идеи. Просто идеи как результат встречи, становления, воровства и пьянки, «промежуток» меж двух одиночеств. Когда Годар говорит: «я хотел бы быть продюсерским бюро», очевидно, он совсем не имеет в виду «я хочу продюсировать мои собственные фильмы или издавать мои собственные книги». Он просто имеет в виду идеи, потому что за работой мы пребываем в полном одиночестве, но одновременно оказываемся целой  ассоциацией злоумышленников. Мы перестаём быть автором, теперь мы — производственное бюро, и мы никогда не были столь переполнены другими людьми [peuplé]. Это походит на «банду»: банды переживают страшнейшие опасности, реформируют суды, трибуналы, школы, семьи, супружеские союзы, но благо банды состоит в том, что каждый проворачивает здесь своё дельце, случайно пересекаясь с другими, и приносит свою наживу;  её благо в том, что здесь вырисовывается становление, приводится в движение некий блок, который больше не принадлежит никому, но пребывает «среди» всех словно кораблик, который дети запускают и теряют [из виду], а другие — крадут его. Чем Годар и Мьевиль заняты в телевезионных переговорах «6 на 2», если не самым продуктивным использованием их одиночества? Они пользуются им как средством встречи, протягивают линию или учреждают блок [становления] между двумя людьми, производят феномены двойного схватывания, показывают, что означает связка «И». Она не означает ни объединение, ни пригнанность, но рождение заикания, набросок ломанной линии, которая начинает своё движение в смежности, набросок своего рода активной и творческой линии бегства: И… И… И…

Надо оставить попытки понять, является ли идея справедливой или истинной. Лучше поискать совершенно иную идею в другом месте и в другой области — идею, под влиянием которой между двумя проскочит не присущее ни одному из них. Тем не менее, такую идею нельзя обнаружить в полном одиночестве: необходима случайность, или чтобы кто-нибудь поделился с вами этой идеей. Не нужно быть учёным, изучать или знать конкретную область, но поднабраться того и сего в разных областях. Это лучше, чем «cut-up». Это скорее метод «pick-me-up», метод «pick-up»'а. В словаре этот термин переводится как: «подбирание», «благоприятный момент», «возобновление работы мотора», перехват радио-волны, а затем значится и сексуальный смысл этого слова. Нарезка Берроуза всё ещё представляет метод вероятностей (по крайней мере лингвистических), а не лотереи или уникального везения, на основе которого всякий раз сочетается гетерогенное. Например, я пытаюсь объяснить, что люди компонуются из очень разнообразных линий, и они в точности не знают, на какой линии находятся. Как и не знают, куда провести линию, которую они очерчивают в текущий момент: в людях существует целая география, включающая жёсткие линии, гибкие линии, линии бегства и т. д. Я мысленно представляю моего друга Жана-Пьера, который, обсуждая со мной другую тему, объясняет мне, что монетарный баланс допускает наличие линии, пролегающей между двумя типами, на первый взгляд, простых операций, и экономисты могут направить эту линию куда угодно, в связи с чем они совершенно не представляют, куда её направить. Итак, это встреча, но с кем? С Жан-Пьером, с отдельной областью, с идеей, словом, жестом? С Фанни я всегда непрерывно работал в таком стиле. Эти идеи всегда захватывали меня с фланга, приходя из очень далёких краёв, вследствие чего мы ещё больше пересекались, напоминая сигналы, исходящие от двух ламп. В её собственных исследованиях она наткнулась на поэму Лоуренса, посвящённую черепахам, я же ничего не знал о черепахах, однако это целиком изменило идеи, связанные со становлением-животным.  Я не уверен, что какое попало животное может быть захвачено этим становлением: быть может, лишь черепахи или жирафы? И вот Лоуренс говорит: «Если я жираф, тогда как англичане, которые пишут про меня, — это хорошо дрессированные собаки, то всё распадётся, ведь это чересчур разные животные. Вы утверждаете, что любите меня, но, поверьте, вы не любите меня, вы инстинктивно ненавидите животное, которым я являюсь». Наши враги — это собаки. Но что представляет собой встреча с тем, кого мы любим? Это встреча с определённым человеком? Или же с животными, которые населяют вас? Идеями, которые захватывают вас? Движениями, которые вызывают у вас волнение? Звуками, которые пронизывают вас? Как отделить друг от друга эти вещи? Я могу сказать о Фуко, что он рассказывает мне то и сё, подробно описать, как я его вижу. Но это чепуха, поскольку я не смогу реально встретить ту совокупность отчеканенных звуков, решительных жестов, целиком состоящих из сухого дерева и огня, предельного внимания и неожиданной замкнутости, смеха и улыбок, которые мы ощущаем как «опасные», но в то же время чувствуем их нежность. Всё перечисленное — уникальное сочетание, чьим именем собственным могло бы быть «Фуко». Человек без характеристик [references] — говорит Франсуа Эдвальд. Что кажется самым прекрасным комплиментом… Жан-Пьер — единственный друг, которого я никогда не покидал, а он не покидал меня. И Жером, этот бродящий силуэт, со всех сторон пронизанный жизнью, щедрость и любовь которого подпитываются тайным внутренним огнём, в то время как Йонас… В каждом из нас существует аскеза, частично направленная против нас самих. Мы — это пустыня, населённая племенами, флорой и фауной. Мы проводим время, упорядочивая эти племена, иначе размещая их, устраняя некоторые из них и способствуя другим. И все эти племена и толпы не могут препятствовать пустыне, которая и есть сама аскеза, эта аскеза живёт в пустыне, в то время как все перечисленные проходят через неё. В Гваттари всегда буйствовало дикое родео, частично противостоящее ему. Пустыня, как экспериментирование над самим собой, — наша единственная идентичность, наше уникальное везение для всех сочетаний, которые нас обживают. Итак, нам говорят: «вы не мэтры, но вы вызываете ещё большее удушье». Однако мы добивались не этого.

Я был воспитан двумя преподавателями, которых я сильно любил и которыми восхищался: Аликье и Ипполит. Но всё плохо обернулось. У одного их них были длинные бледные руки и заикание, причина которого была неведома: пришло ли это из детства или было призвано скрыть иностранный акцент. Этот человек поставил себя на службу картезианским дуализмам. Что же касается второго, у него было волевое лицо с несовершенными чертами, тогда как кистью руки он дирижировал гегельянскими триадами, сцепляя друг с другом слова. При освобождении Франции от оккупации мы странным образом оставались зажатыми в тиски  истории философии. Мы попросту погрузились в Гегеля, Гуссерля и Хайдеггера; словно голодные щенки мы устремились к ещё худшей разновидности схоластики, нежели в Средние века. К счастью, был Сартр. Сартр был нашим Внешним, он был самым настоящим глотком свежего воздуха  (и было неважно, что за связь у него с Хайдеггером с точки зрения грядущей истории). Среди всех возможностей, какие могла предоставить Сорбона, он был тем уникальным сочетанием, которое придало нам сил примириться с  новым порядком вещей. Сартр всегда был таким: не образцом, методом или примером, но глотком свежего воздуха, самим движением воздуха, даже когда он приезжал из Кафе де Флор, он был тем, кто особым образом поменял положение интеллектуала. Тупо задаваться вопросом, был ли Сартр началом или концом чего-то. Как все вещи и творческие люди, он существовал в среде и прорастал через неё. Тем не менее, я не чувствовал влечения к экзистенциализму той эпохи или к феноменологии. Не знаю почему, но, когда мы пришли к ним, они уже были историей: слишком много метода, подражания, комментариев и интерпретации. Что не относилось к Сартру. Поэтому, после освобождения от оккупации, история философии, хотя мы не могли отдать себе в этом отчёта, сгустилась над нами, чтобы приоткрыть будущее мышления, которое в то же время было мышлением наиболее древним. И меня не волнует «Дело Хайдеггера»: был ли он немножко нацистом? (очевидно, что да). Но какую роль он сыграл в этой новой инъекции истории философии? Мышление. Никто не принимает его всерьёз, за исключением тех, кто претендует на звание мыслителя или философа по профессии. Но это совсем не препятствует мышлению обладать своими собственными властными механизмами. Такой властный механизм осуществляется, когда оно как бы «говорит» нам: «не принимайте меня всерьёз, потому что я мыслю за вас, я обеспечиваю вас определённой согласованностью, нормами, правилами — всем тем, чему вы будете подчиняться тем больше, чем больше будете озвучивать вещи в стиле: «Это меня не касается, да и это неважно. Пусть об этом думают философы с их чистыми теориями». 

История философии всегда была уполномоченным представителем власти для философии, это же верно и для мышления. Она играла роль угнетателя: как вы хотите мыслить, не прочитав Платона, Декарта, Канта и Хайдеггера, а также книгу того или иного автора про них? Эта грандиозная школа запугивания, штампующая специалистов по мышлению, учреждает такую ситуацию, что аутсайдеры куда лучше справляются с тем делом, которым знатоки пренебрегают. Исторически сложилось, что образ мысли, называемый философией, возникнув, совершенно не даёт людям мыслить. Связь философии с Государством не произрастает только из того факта, что ещё относительно недавно большая часть философов были «гос. преподавателями» (стоит заметить, что во Франции и в Германии это могло приобретать разные смыслы). Это отношение уходит корнями ещё в более далёкое прошлое. Дело в том, что мышление одалживает присущий ему философский образ у Государства, которое становится его сущностной и субъективной интериорностью. Она изобретает специфически духовное Государство, трактуемое как абсолютное Государство, которое не имеет ничего общего с грёзами, поскольку оно эффективно функционирует в рассудке. Отсюда важность таких понятий как «универсальность», «метод», «вопрос» и «ответ», «опознание» и «распознание» или «рекогниция» [recognition], а ещё «правильные [juste] идеи» — да, правильные идеи, всегда нужны правильные идеи. Отсюда важность таких тем, как республика рассудка, исследование способности суждения, трибунала разума, чистого «права» мышления с министрами Внутреннего и чиновниками чистой мысли. Философия пронизана проектом становления официальным языком чистого Государства. Упражнение в мысли, таким образом, сообразуется с целями реального Государства, сообразуется с господствующими значениями и  установленным порядком. Подавляется и изобличается всё, что принадлежит без-образному [sans images] мышлению: номадизм, машина войны, становления, противоестественные свадьбы, захват и кража, лежащее меж царствами [entre-deux-regnes], малые языки или же заикание в собственном языке и т. д. Несомненно, помимо философии и истории философии, другие дисциплины могут играть эту роль репрессора мышления. Сегодня даже можно утверждать, что история философия потерпела крах, в то время как Государство более не нуждается в санкциях со стороны философии. Но конкурирующие дисциплины уже заняли это место. Тем временем, эпистемология приняла эстафету от истории философии. Марксизм угрожает судом истории или даже трибуналом народа — последние тревожат куда больше прочих судов и трибуналов. Психоанализ всё больше и больше озадачивается функцией, именуемой «мышлением», и, не без причины, сочетается браком с лингвистикой. Это новые властные аппараты в рамках самого мышления: Маркс, Фрейд и Соссюр образуют любопытного трёхголового Угнетателя, большой господствующий язык. Интерпретировать, трансформировать, высказывать — вот новые формы «правильных» идей. Даже синтаксический маркер [marqueur syntaxique][7] Хомского изначально выступает маркером власти. Лингвистика чествовала свой триумф, и в то же время информация, подобно власти, распространялась и навязывала образ языка и мышления, согласующийся с трансляцией слов порядка и организацией избыточности. Нет особого смысла задаваться вопросом, мертва ли философия, на фоне с тем, что много других дисциплин берут на себя её функцию. Мы не можем говорить о каком-либо праве на безумие, ибо само безумие осуществляется через объединившиеся психоанализ и лингвистику, оно уже пронизано справедливыми идеями, устойчивой культурой и историей без становления. Выходит, что у безумия есть свои клоуны, преподаватели и мелкие начальники.  

Таким образом, я начал с истории философии, в те времена, когда она всё ещё была настоятельно необходима. Я не видел возможности отделаться от неё. Я не поддерживал ни Декарта (его дуализмы и Cogito), ни Гегеля (триады и работа негативного). Я любил авторов, которые казались связанными c историей философии, но в каком-то аспекте или полностью ускользали от неё: Лукреций, Спиноза, Юм, Ницше, Бергсон. Конечно, в любой истории философии значится глава, посвящённая эмпиризму: здесь находится место для Локка и Беркли, но у Юма обнаруживается нечто очень странное, и это целиком смещает эмпиризм, придаёт ему новую силу, приносит определённую практику и теорию отношений, теорию «И» — тех вещей, что найдут своё продолжение у Рассела и Уайтхеда, но при этом останутся чем-то андеграундным и маргинальным по отношению к всеобъемлющим классификациям, даже если эти маргиналии вдохновили новую концепцию логики или эпистемологии. Конечно, Бергсон был захвачен французской историей философии, однако в нём присутствует что-то неассимилируемое — нечто, вызвавшее потрясение у всех его противников и спровоцировавшее столько гнева в его адрес. Это в меньшей степени относится к теме длительности, нежели вопросу о теории и практике становления разнородных сосуществующих множественностей. Что же касается Спинозы, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы утверждать, будто он занимает самое значимое место в череде картезианцев; но, как ни посмотри, ему некомфортно на этом месте. Не найдётся другого столь живого мертвеца, который столь высоко воспарил бы над собственной могилой, да ещё и приговаривая: «я не из ваших». Соблюдая нормы истории философии, я самым серьёзным образом корпел над Спинозой, который при каждом прочтении оказывал на меня воздействие потока воздуха, подталкивающего меня в спину, словно я оседлал волшебную метлу. Мы — и я вхожу в число этих людей — даже не начали понимать Спинозу. Все эти мыслители очень хрупки, но пронизаны непреодолимой жизненной силой. Их ведёт позитивная мощь утверждения. Они исповедуют своего рода культ жизни (я мечтаю написать заметку для Академии моральных и политических наук с целью продемонстрировать, что книга Лукреция не может закончиться на описании чумы, так как последнее — изобретение, а точнее фальсификация христиан, желающих показать, что зловредный мыслитель должен закончить свои дни в тревоге и ужасе). Эти мыслители слабо соотносятся друг c другом — за исключением Ницше и Спинозы — но всё же связь между ними существует. Кажется, что между ними что-то происходит на различных скоростях и с различными интенсивностями, это не содержится в ком-то конкретно, но размещается идеальном пространстве, не принадлежащем истории, и в меньшей мере напоминает диалог мертвецов, нежели космическую беседу, состоявшуюся между очень неравными по размеру [tres inegales] звёздами, чьи различные становления формируют подвижный блок, который надлежит захватить, совершая интер-кражу и преодолевая световые года. Впоследствии я выплатил свои долги, что же до Ницше и Спинозы — они расписались в получении долга. Я писал книги преимущественно по своей инициативе. В любом случае, тогда меня беспокоило, как описать описать то упражнение в мышлении — было ли оно обнаружено у самого автора, или же мы провернули это за него — что противопоставляется тому традиционному образу, который философия спроецировала или водрузила на мышление, чтобы подчинить его и помешать ему функционировать. Но я не хотел бы вновь пускаться в объяснения, потому что я уже попытался всё это высказать в письме одному моему другу, Мишелю Крессолю, написавшему обо мне одновременно очень милые и очень злые вещи. 

Встреча с Феликсом Гваттари поменяла очень многое. До нашей встречи у Феликса было длительное политическое прошлое и работа в сфере психиатрии. Он не был «философом по образованию», но тем паче переживал становление-философом и множество других становлений. Он не утихал. Немногие люди производили на меня впечатление, будто они непрерывно находятся в движении. И это не касается изменений, но цельного движения,  опирающегося на жесты, которые он совершал, слова, которые произносил, и звук его голоса — целый калейдоскоп, который всякий раз создавал новое сочетание цветов. Всегда один и тот же Феликс, но его имя собственное указывало на происходившее вокруг, а не на конкретного субъекта. Феликс был человеком группы [un homme de groupe], банды или племени, и всё же это один единственный человек, похожий на пустыню, населённую всеми этими группами, всеми его друзьями и всеми его становлениями. Многие пытались работать вдвоём: Братья Гонкур, Эркманн-Шатриан, Лорел и Харди. Но нет правил или какого-то общего принципа такой работы. В предыдущих книгах я пытался описать определённый опыт мышления; но описать его — всё ещё не означает осуществить опыт мышления подобного типа (в той же мере, кричать «да здравствует многое!» — ещё не означает образовать его, необходимо образовать множественное. И в равной мере совсем недостаточно сказать: «к черту жанры», ибо нужно правда писать таким образом, чтобы более не было «жанров» и т. д.). И вот, вместе с Феликсом всё это стало возможным, пусть мы и лажали. Нас было всего двое, но была важна вовсе не совместная работа, а скорее тот диковинный факт, что работа протекала меж двоих, в промежутке между нами. Мы перестали быть «автором». И это меж-двоих отсылает к другим людям — к разным людям с обеих сторон этого отношения. Пустыня растёт, но она растёт, ещё больше заселяясь. Это не имеет ничего общего с той или иной школой, с процессом опознания или рекогниции [recognition], но связано со встречами. И все упомянутые истории: становление, браки против природы, а-параллельная эволюция, билингвизм и кража мыслей — всё это было у нас с Феликсом. Я украл Феликса, и я надеюсь, что он сделал то же самое в отношении меня. Ты в курсе, как мы работаем, я это повторю, потому что это кажется мне важным: мы не работаем вместе, мы работаем меж собой, в промежутке. В условиях, когда появляется такой тип множественности, происходящее имеет отношение к политике, а точнее — к микрополитике. Как говорит Феликс: до Бытия — политика. Мы не работаем, мы ведём переговоры. Мы никогда ритмически не совпадали, между  нами было несоответствие: я понимал озвученное Феликсом и мог воспользоваться этим шесть месяцев спустя; он же мгновенно понимал сказанное мною — на мой взгляд, даже слишком быстро, поэтому он был уже где-то в другом месте. Иногда мы писали об одном и том же понятии, а впоследствии ловили себя на мысли, что не понимали его на один и тот же манер: так обстояли дела с «телом без органов». Есть и другой пример. Феликс работал над чёрными дырами, потому что был очарован этим понятием из астрономии. Чёрная дыра представляется тем, что затягивает вас и не даёт выбраться. Как выбраться из чёрной дыры? Как подать сигнал из недр чёрной дыры? — спрашивает Феликс. Что же до меня, я интересуюсь белой стеной: что такое белая стена или экран? Как определить границы стены и провести линию бегства? Мы не стали объединять два этих понятия, но обратили внимание, что они тянутся друг к другу. Ведь чёрные дыры на белой стене — это лицо, широкое лицо с белыми щеками и двумя чёрными глазами. Это всё ещё не похоже на лицо, а скорее — сборку или абстрактную машину, которая произведёт лицо. Внезапно у этой проблемы обнаруживается политический срез: что за общества или цивилизации имели потребность настроить эту машину таким образом? Заставили её произвести, а точнее  «сверхкодировать» всё тело и голову посредством лица? И с какой целью? Это не само собой разумеется: лицо любимой, лицо начальника, лицефикация физического и социального тела… Вот множественность, которая имеет по меньшей мере три измерения: астрономическое, эстетическое, политическое. Ни в каком из этих случаев мы не пользуемся метафорами. Мы не говорим: это «как» чёрные дыры в астрономии, это «как» белое полотно в живописи. Мы пользуемся детерриториализованными терминами, что подразумевает отрыв от их изначальной области, с целью ретерриториализовать иное понятие — «лицо», «лицевость», обозначающее социальную функцию. И всё куда хуже: люди непрерывно погружаются в чёрные дыры, пришпиленные к белой стене. Вот оно: быть идентифицированным, быть поставленным на учёт, быть опознанным  центральным компьютером, функционирующим как чёрная дыра и сканирующим белую стену без контуров. Мы говорим буквально. Астрономы не без основания рассматривают возможность того, что в шаровом звёздном скоплении разные виды чёрных дыр собираются в центре в уникальную чёрную дыру с достаточно большой массой… Белая стена/черная дыра — это типичный пример того, как между нами возникает рабочая сборка: тут нет объединения или смежности, но лишь ломаная линия, вытянутая меж двумя с сопутствующим разрастанием и щупальцами.

Именно таков метод pick-up’а. Нет, «метод» — это плохое слово. Но пик-ап,  трактуемый как манера действия, — это слово, пришедшее от Фани, о котором она переживала, будто в нём заложена чрезмерная игра слов. Pick-up — это заикание. Оно имеет ценность лишь в оппозиции с cut-up Берроуза: нет ни среза [coupure], ни складывания, ни сглаживания [rabattement], но умножение, сообразное увеличивающимся габаритам. Pick-up или двойная кража, как а-параллельная эволюция, совершается не между личностями, она осуществляется между идеями: каждая из них детерриториализируется в другой, следуя линии или линиям, которые не присутствуют ни в одной из них, ни в другой, но образуют «блок». Я не хотел бы размышлять о прошлом. Что же до текущего момента, мы с Феликсом заканчиваем огромную книгу. Она почти завершена и будет последней. А затем — увидим. Мы будем делать что-то ещё. Так что я хотел бы поговорить о том, что мы делаем сейчас. Среди упомянутого нет идей, которые не исходили бы от Феликса (чёрная дыра, микрополитика, детерриториализация, абстрактная машина и т. д.). И вот подходящее время, чтобы осуществить метод, сейчас или никогда: ты и я, вместе мы воспользуемся этим методом внутри другого блока или же в другом направлении, используя твои собственные идеи на такой манер, чтобы произвести нечто, что не помещено ни в одного из нас, но размещается между 2, 3, 4 … n. Речь более не идёт о том, что «x объясняет x, подписанный x'», «Делёз объясняет Делёза, подписанного интервьюером», но «Делёз объясняет Гваттари, подписанного тобой», «x объясняет y, подписанный z». В таком случае беседа, трактуемая как удержание в среде, стала бы настоящей функцией. В направлении … Необходимо множить стороны и отказаться от окружности в пользу многоугольника. 


Клэр Парне. Вторая часть. 

Метод вопросов и ответов никуда не годится, и на это есть очень простые причины. Тон вопросов может меняться: существует хитро-коварный тон, либо, напротив, услужливый или равнодушный. Мы ежедневно слышим это по телевизору. И это всегда словно в поэме Люки (я специально не цитирую): расстреливающий и расстреливаемый… лицом к лицу… спина-к-спине, лицо-к-спине, спина-к-спине и т. д. Каким бы ни был тон, метод «вопрос-ответ» нужен, чтобы питать дуализмы. Например, в рамках письменного интервью [interview litteraire] изначально присутствует дуализм интерьвюера-интервьюируемого, а за пределами него, уже в самом интервьюируемом, лежат дуализмы «человек-писатель», «жизнь-произведение», а затем и дуализм «произведение-намерение», что синонимично значению произведения. Когда же речь идёт о коллоквиуме или круглом столе, то всё обстоит похожим образом. Дуализмы больше не относятся к [предшествующему] единству [des unités], но отсылают к последовательной серии выборов: ты чёрный или белый? ты мужчина или женщина? ты богатый или бедный? и т. д. Ты выбираешь левую или правую половину? Всегда есть бинарная машина, которая заведует распределением ролей и пропускает предполагаемые ответы через предварительно заготовленные вопросы, потому что вопросы заранее учитывают возможные ответы и подводят их под господствующие значения [signification]. Так возникает своеобразная решётка, оставляющая буквально [matériellement] не услышанным всё, что не процеживается через неё. Например, в передачах про тюрьмы выбор может состояться в рамках следующих дуализмов: «юрист-директор тюрьмы», «судья-адвокат», «социальный работник-интересный случай», но мнение среднестатистических заключенных, которые и сидят в тюрьмах, не учитывается этой решёткой и, вследствие этого, не обсуждается [hors du sujet]. Именно в этом смысле телевидение всегда умудряется «поиметь» нас, для нас всё потеряно заранее. Даже когда мы думаем, будто говорим сами за себя, мы говорим на месте кого-то другого — того, кто сможет заговорить. 

Нас неизбежно имеют, обладают нами или, скорее, обделяют нас. Так устроен знаменитый карточный фокус под названием «вынужденный выбор». Вы хотите заставить кого-то выбрать, например, червового короля. Для начала вы говорите: красная или чёрная масть? Если выбор падает на красные, вы убираете со стола чёрные; если же чёрные, то вы берёте их, и делаете то же самое. Вам остаётся лишь продолжить: ты предпочитаешь черви или же буби? Вплоть до момента, пока не будет задан вопрос: ты предпочитаешь червового короля или червовую даму?[8] Бинарная машина так работает, даже когда интервьюер настроен по-доброму. Дело в том, что машина опережает нас и служит другим целям. Пример психоанализа с его методом ассоциаций показателен в этом отношении. Я клянусь, что приводимые примеры реальны, пускай они и основываются на личном опыте других людей: 1. Пациент говорит: «Я хотел бы уехать с группой хиппи», манипулятор отвечает: «Почему вы говорите про огромный член?»[9]; 2. Пациент говорит про Буш-дю-Рон [департамент во Франции — примечание переводчика], и психоаналитик комментирует это как «приглашение в путешествие, имеющее отношение ко рту матери (если ты говоришь «мать» — отлично, если «море» то я аннулирую этот выбор, поэтому всякий раз выигрываю); 3. Подавленный пациент говорит о своих воспоминания относительно Сопротивления, а также человеке по имени Рене, главе подпольной организации. Психоаналитик говорит: остановимся на Рене [René]. Воз-рождённом [Re-né]. Речь больше не идёт о сопротивлении, но о Возрождении. В то время как Возрождение [Renaissance] —  это, с одной стороны, Франсиск I, а с другой — чрево матери? Оставим термин «мать». Мда, психоанализ — это совсем не «Украденное письмо», а игра в форсированный выбор. В любом месте, где навязывается психоанализ, это происходит, поскольку он снабжает бинарную машину новым материалом и новыми площадками. Там же, где ему это не удаётся, уже присутствуют иные средства. Психоанализ — это очень холодное предприятие (культура влечения к смерти, кастрации, а также грязных «маленьких секретов»), служащее цели раздавить все высказывания пациента, но сохранить их обескровленный двойник и вынести за пределы решётки всё, что пациент должен сказать о своих желаниях, опыте и сборках, политиках, любви и ненависти. Уже столь многие священники и прочие уполномоченные говорили от имени нашего сознания, что стала необходимой новая раса священников и уполномоченных, говорящих от имени нашего бессознательного. 

Неверно, будто бинарная машина нужна только для удобства. Мы говорим, что «2» — это проще всего. Но в действительности бинарная машина — это важная составляющая властных механизмов. Мы установим столько дихотомий, чтобы каждый был поставлен на учёт [пришпилен к стене/ficher sur le mur] и погружен в дыру. Даже диапазон отклонений от нормы будет измеряться бинарным выбором: ты не белый и не чёрный? Тогда ты араб? Или метис? Ты не женщина и не мужчина? Ты транс? Именно в этом и состоит система белая стена-чёрная дыра. И немудрено, что именно лицо имеет такую важность в этой системе: у нас должно быть лицо, соответствующее нашей роли, тому или иному месту в череде возможных элементарных значений. Нет ничего менее личного, чем лицо. Даже у сумасшедшего должно быть соответствующее лицо, которое мы ожидаем увидеть. Если учительница начальных классов странно выглядит, то мы останавливаемся на уровне такого рода выбора [останавливаемся на значении «сумасшедшая», на фоне с «нормальной»] и говорим: да, это учительница, но смотрите — она в депрессии, либо вовсе сошла с ума. Сегодняшняя базовая модель — это лицо среднестатистического Европейца, которого Эзра Паунд называет посредственным обывателем, Улиссом. Мы определяем все типы лиц, отталкиваясь от этой модели и последовательных дихотомий. Тот факт, что лингвистика действует, обращаясь к дихотомиям (древа Хомского, иллюстрирующие, как бинарная машина работает внутри языка), а информатика продвигается через последовательность дуальных выборов, совсем не так невинен, как может показаться. Быть может, информатика — это миф, а язык, по своей сути, не информативен. Изначально существует отношение язык-лицо, и, как говорит Феликс, язык всегда индексирован чертами лица, чертами «лицевости»: «Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю… или же прекрати смотреть [baisser les yeux — потупить взор]… Что? Что ты сказал? Что у тебя с лицом?». Именуемое лингвистами «отличительной чертой» [traits distinctif][10] было бы нельзя размежевать, не основываясь на чертах лицевости. Что становится ещё очевиднее в свете положения, что язык не сводится исключительно к нейтрально-информирующей инстанции. Язык подразумевает вовсе не проявление воли, но подчинение. Когда учительница объясняет детям некую операцию или учит их синтаксису, она, собственно говоря, не предоставляет им информацию, она сообщает им заповеди, она передаёт им приказы, заставляет их производить корректные высказывания и «правильные» идеи, которые с необходимостью сообразуются с господствующими значениями. Именно поэтому стоило бы изменить ту схему, которой пользуется информатика. Схема информатики берёт своей отправной точкой данные, кажущиеся полными [maximales]; в другой конец она помещает шум, помехи или анти-информацию, и, между ними [информацией и анти-информацией], избыток [redondance], который преуменьшает информацию, но позволяет ей одержать верх над шумом. Но всё, напротив, могло бы обстоять следующим образом: сверху — избыток в качестве способа существования и распространения [propagation] порядка [ordres/приказов] (газеты и новости действуют через избыток); снизу же —  информация-лицо в качестве требуемого минимума для понимания этого порядка [/этих приказов]. И опять же, снизу вполне могли бы размещаться крик, молчание или же заикание,  напоминающее линию бегства от языка, говорение на своём собственном языке как на иностранном — миноритарное использование языка… В равной мере это походит на устранение [defaire] лица, на попытку сбросить его. В любом случае, если лингвистика и информатика сегодня беззаботно играют роль угнетателя, то это потому, что они функционируют как бинарные машины, встраивающиеся во властные механизмы, и в большей степени предлагают формальное выражение [formalisation] приказов [mots d’ordre], нежели чистую науку о языковых единицах и абстрактном информационном содержании. 

Во всём написанном тобой присутствует тема образа мышления  — инстанции, которая мешает мыслить, мешает упражнению в мышлении. Однако ты не хайдеггерианец. Ты любишь траву [herbe] больше, чем деревья и лес. Ты не считаешь, будто мы всё ещё не мыслим, и будто существует будущее мышления, погружающее в прошлое самое незапамятное, не считаешь, будто всё лежащее между прошлым и будущим пребывает во мраке. Будущее и прошлое не имеют особого смысла. Если что-то и важно, то это становление-настоящим [present]: география, но не история; середина, а не начало или же конец; трава, которая растёт в среде и прорастает через среду, но не деревья с кронами и корнями. Всегда лишь трава, прорастающая между камнями. Мышление попросту придавлено тем камнем, который мы называем философией, — образами, которые душат его и оставляют на нём жёлтый осадок. В данном случае термин «Образы» отсылает не к идеологии, но к организации, которая муштрует мышление, чтобы последнее работало в соответствии с властными нормами и существующим порядком, или вовсе встраивает в него [мышление] властный аппарат: Рацио как трибунал, как всеобщее Государство, республика разума (чем больше вы подчиняетесь, тем больше вы будете законодательствовать, так как вы будете подчиняться только чистому разуму). В «Различии и Повторении» ты предпринимаешь попытку создать перечень образов[11], которые предлагают мышлению автономные цели, чтобы тем самым принудить его к служению другим, неблаговидным целям [non avouables]. Все они обобщаются в следующем приказе: обзаведись правильными идеями! Изначально мы видим образ доброй природы и доброй воли — воли мыслителя, который разыскивает «истину», а также доброй природы мышления, которое по праву обладает «истинным». Затем возникает образ sens commun, «общего чувства» [12] — гармонии всех способностей мыслящего существа. Ещё дальше в ранг образца для деятельности мыслителя, который применяет свои способности к предположительно тождественному объекту, возводится опознание или рекогниция: будь это человек или вещь, необходимо «совершить опознание». Перечисленному сопутствует и определённый образ ошибки или заблуждения: мышление должно остерегаться только внешнего влияния, в результате которого «ложное» было бы принято за истинное. В конечном счёте, мы встречаем образ знания [savoir], трактуемого как место истины, санкционирующей ответы или решения на вопросы и проблемы, предположительно данные заранее. 

Интересным представляется и обратное, другими словами, мышление без образа: как «мышление» может расшатать свой образ, вырастить свою траву, хотя бы локально, хотя бы на закромках, делая это практически незаметно? Оно может вырастить свою траву: 

 1. Отправляясь не от идеи о доброй природе или доброй воле, но отталкиваясь от насилия, которое оно [мышление] претерпевает на себе. 

 2. Действуя не на основании согласования способностей, но, напротив, доводя всякую способность до того предела, где вскрывается её несогласованность с другими способностями.

 3. Не замыкаясь в рекогниции или опознании [recognition], но определяя себя через Внешнее и проявляя открытость ко встречам. 

 4. Сражаясь не против ошибочного, но стремясь освободиться от куда более  могущественного внутреннего врага — глупости. 

 5. Определяясь научением, а не итогами познавательных процедур, и не позволяя кому-либо взять на себя задачу по постановке вопросов и проблем.

Даже те, о ком ты писал книги, в лице Юма, Спинозы, Ницше, Пруста или Фуко, не воспринимались тобой как авторы или те, кого следует опознать, поскольку ты отыскивал в них акты мышления, не обременённые образом, столь же слепые, сколь и ослепительные, те самые встречи и свадебные пиршества, которые превратили их в творцов ещё до того, как они стали авторами. Всегда можно сказать, что ты насилуешь этих авторов. Но едва ли они относятся к категории тех, кто позволяет провернуть подобное. Ты пересекался лишь с теми мыслителями, которые не дожидались тебя, чтобы суметь переоткрыть себя. Таким образом, ты претендовал, что выведешь за пределы истории философии только тех, кто и без тебя выпутался из неё. Другими словами, обнаруживал творцов лишь в тех, кто уже и так прекратил быть автором (ни Спиноза, ни Ницше не были «авторами», поскольку они сумели выпутаться из этого: один — посредством геометрического метода, другой — за счёт афоризмов, которые были противоположностью авторских максим; даже Пруст смог спастись от этого, играя в рассказчика; что же до Фуко, можно ознакомиться со способами избавиться от функции-автора, которые он предлагает в «Порядке дискурса»). Мы всегда одним махом приписываем авторство и подчиняем мышление образу, превращая письмо в деятельность, отличающуюся от жизни и преследующую свои собственные цели… цели, преследуемые вопреки жизни.

Твоя работа с Феликсом (писать вдвоём — уже хороший способ перестать быть автором) не вывела тебя за пределы этой проблемы, но отлично наметила направление для этого. Вы противопоставили ризому деревьям. И эти «деревья» вовсе не метафора, это образ мышления и его работа — целый аппарат, ростки которого мы помещаем в мышление, чтобы заставить его двигаться по прямой и производить знаменитые «правильные идеи». Дерево обладает характерными признаками: скажем, точка произрастания, которой может быть зёрнышко или центр; оно — бинарная машина или по крайней мере растёт, базируясь на принципе дихотомии с его бесконечно воспроизводимыми точками древовидного разветвления. Дерево как центр образует ось вращения, которая организует вещи в кольцо [cercle, круг], а сами кольца организуются вокруг центра; дерево — это структура, система точек или позиций, которые размечают возможное как сетку, тем самым учреждая иерархическую систему или трансляцию заповедей, исходящих из центральной инстанции и воспроизводящейся памяти; существует будущее и прошлое, корни и верхушка, цельная история, эволюция и развитие; дерево может быть распилено сообразно тем разрывам, которые называются означающими, ибо они соотносятся с его древовидными разветвлениями, местами ответвлений, концентричностями и моментами развития. Тем не менее, нет сомнений, что мы сажаем деревья непосредственно в наши головы: древо жизни, древо знания и т. д. Все отчаянно нуждаются в корнях. Власть всегда древовидна. Мало дисциплин, которые бы не опирались на схемы древовидного типа: через последние развиваются биология, лингвистика, информатика (автоматы или же центрированные системы, организующиеся вокруг центра). Тем временем, нет ничего такого, что развёртывалось бы сообразно этим схемам, даже в упомянутых дисциплинах. Каждый решительный поступок свидетельствует о другом мышлении, поскольку мысли — это вещи. Существуют множественности, которые непрерывно вылезают за пределы бинарных машин и сопротивляются дихотомиям. Повсюду обнаруживаются центры, но обнаруживаются и скопления чёрных дыр [multiplicités de trous noirs], которые нельзя сосредоточить в одной точке. Существуют не сходящиеся в одной точке линии, которые ускользают от структуры: линии ускользания, становления (без прошлого, будущего и памяти), которые сопротивляются бинарной машине. Таковы становление-женщиной, которое не сводится ни к мужчине ни к женщине, и становление-животным, которое не сводится ни к зверю, ни к человеку…  а-параллельная эволюция, которая работает не через классическую родо-видовую дифференциацию, но совершает скачок от одной линии к другой и осуществляется между совершенно гетерогенными друг другу существами; таковы незаметные трещины и разрывы, которые прерывают линии, даже если эти последние продлеваются в других направлениях, перепрыгивая через смысловые разрывы… Это и есть ризома. Мыслить, пребывая в вещах, среди вещей, — ризома, но никак не корень. Прочерчивать линию, но не ставить точку. Создать популяцию в пустыне, а не роды и виды — в лесу. Заселять, но никогда не подразделять на виды.

Какова наша текущая ситуация? Долгое время в литературе и даже искусстве создавались школы древовидного типа. Школа — это довольно ужасно: всегда есть некий основатель [pape], манифесты, представители, декларации авангардизма, трибунал, отлучения, бессовестная смена политических взглядов и т. д. Худшее в школе упирается вовсе не стерилизацию преподаваемых там дисциплин (они заслужили это), но скорее в подавлении и удушении всего происходившего до них или в период их существования. Можно вспомнить, как «символизм» задушил невероятно богатое поэтическое движение конца XIX века, или как сюрреализм подавил межнациональное движение дада, как и другие случаи такого рода. На текущий момент существование школ больше не рентабельно, что идёт на пользу ещё более тёмному образованию: маркетингу. С книг он смещает интерес на газетные статьи, передачи, дебаты, коллоквиумы или круглые столы по поводу какой-нибудь мутной книги, которая, в худшем случае, даже не нуждалась в том, чтобы быть написанной. Не это ли смерть книги, которую обещал нам Маклюэн? Сегодня мы сталкиваемся с довольно сложным феноменом: кино, но также газеты, радио и телевидение стали мощной стихией, ставящей под вопрос функцию-автора, и инициировали, по крайней мере потенциально, созидательные процессы, более не осуществляемые посредством Автора.  Но по мере того, как письмо научается обходиться без функции-автора, последняя возникает на периферии и пользуется доверием в сферах радио, телевидения, газетах и даже в кино («авторское кино»). В то же время журналистика создаёт всё больше и больше событий, о которых сама же и говорит. Журналист обнаруживает в себе автора и вновь придаёт актуальность функции, которая успела потерять свою ценность. Соотношение сил между прессой и книгой абсолютно изменились; писатели или интеллектуалы перешли на службу к журналистам или сделались их собственными журналистами, освещающими самих себя [journaliste d’eux-memes]. Они стали прислугой [domestique] интервьюеров, умелых полемистов, а также ведущих: мы видим журнализацию писателя, а также упражнение в клоунстве, которое радио и телевидение навязывают писателю, согласившемуся к ним прийти. Андре Скала хорошо проанализировал актуальную ситуацию. Отсюда и возможности маркетинга, который сегодня замещает школы старого образца. Так что проблема — переизобрести в очищенном виде созидательные и производственные процессы, присущие этой всегда возрождающейся функции-автора, и не только для письма, но для кино, радио и телевидения. Нежелательные последствия функции автора состоят в следующем: она учреждает отправную или исходную точку, а точнее —  субъект акта высказывания, от которого зависят все произведённые высказывания; создаёт необходимость в самоопознании или самоидентификации внутри порядка господствующих значений или уже сложившейся власти: «Я как … ». Всё исключающее подобную логику представляет собой творческий процесс, образует ризоматичные и древовидные способы выражения, плохо укладывающиеся в нормы. Эти процессы и способы выражения работают посредством интерсекций, перекрещивания линий, соприкосновений внутри среды, потому что не существует субъекта, но только коллективные сборки высказывания; не существует видовых особенностей [spécificités], но популяции, музыка-письмо-науки-аудиовизуальное, которые то и дело сменяют друг друга, существует их взаимный отклик друг на друга и рабочие интерференции. Сочинённое музыкантом здесь послужит писателю там, учёный и вовсе может расшевелить совсем иные области помимо его собственной, художник же подскакивает, когда слышит ударные. И речь не о встречах между областями, поскольку каждая область сама по себе уже соткана из случайных встреч. Существует лишь интермеццо и множество интермеццо в качестве очагов творения. Именно удержание в среде [entretien] могло бы вылиться в общий проект, но вовсе не беседа [conversation] как дебаты специалистов, чей исход заранее ясен. Таким образом, школы, которые дышат на ладан, и более новый маркетинг не исчерпывают наших возможностей; однако всё, что имеет какое-то отношение к жизни, обходит их стороной и совершается в ином ключе. Стоило бы выпустить хартию интеллектуалов, писателей и артистов, которой последние обозначили бы свой отказ от одомашнивания со стороны газет, радио, телевидения, даже если придётся сформировать производственные группы [groupe de production] и создать необходимое сопряжение между созидательными процессами и немой деятельностью тех, кто не имеет ни средств, ни права говорить. Мы не предлагаем говорить от имени несчастных, жертв, мучеников и подавляемых, но прочертить «живую» линию, ломаную линию. По меньшей мере для интеллектуального мира, сколь бы мал он ни был, преимущество такой меры могло бы состоять в возможности отделить претендующих на звание «авторов» (школы и сфера маркетинга) с их нарциссичными фильмами, интервью, передачами и их состоянием души  —  весь этот современный позор —  от тех, кто мечтает о чём-то ином, но эти последние не мечтают совместно, это происходит в одиночестве [ils ne revent pas, ca se fait tout seul]. Есть две опасности: интеллектуал в качестве учителя или ученика, либо же интеллектуал как управленец, занимающий среднюю или высокую должность. 

Когда мы преодолеваем путь или даже прочерчиваем линию, то совсем  неважно, как мы начали или закончили, поскольку важно, что происходит в промежутке между началом и концом. Мы всегда в середине пути, в среде, наполненной чем-то. Вопросы и ответы, если речь идёт об интервью или переговорах, скучны, так как чаще всего они нужны, чтобы поставить точку: прошлое и настоящее, настоящее и будущее. Поэтому всегда можно сказать автору, что его первое произведение уже включало в себя все последующие или, напротив, что оно непрерывно обновляется и трансформируется. Так или иначе, это походит на эмбриона, который развивается либо через предварительное формирование в зародыше, либо через последовательное структурирование в ходе развития. Тем не менее, эмбрион и эволюция — не слишком удачные образы. Становление ходит иными тропами. В становлении нет прошлого или будущего, ни даже настоящего, как и истории. В большей степени оно подразумевает обратное развитие [involution]: но это не регресс и не прогресс. Становление — значит становление всё более сдержанным и простым, всё более пустынным и, тем самым, более заселённым. Именно это сложно объяснить: до какой степени обратное развитие [involuer] выступает явной противоположностью эволюции, оказываясь и противоположностью регресса, возвращения в детство или же в примитивный мир. Обратное развитие означает всё более и более простое, экономное и трезвое движение. Это верно и для одежды: элегантность в качестве противоположности стилю over-dressed, когда мы надеваем на себя слишком много, всегда накидывая аксессуар-другой, который всё испортит (английское изящество против итальянского over-dressed). С кухней то же самое: против эволюционной кухни, которая всегда добавляет ингредиент-другой, а также регрессивной кухни, возвращающейся к базовым ингредиентам, выступает инволютивная кухня в качестве кухни анорексика. Почему в некоторых анорексиках столько изящества? Это верно и для жизни, даже в её самых животных формах: если животные изобретают формы и функции, это не всегда происходит через эволюцию, развитие или регресс (случай недоношенности), но случается через потерю, отказ, ограничение, упрощение, даже если для этого надо сотворить новые элементы и новые отношения, присущие этому упрощению. Экспериментирование связано с обратным развитием, это противоположность пере-доза. Это работает и с письмом: надлежит достичь трезвости, той простоты, которая не знаменует ни начало, ни конец чего-либо. Обратное развитие — бытие «в промежутке», в среде, на границе. Персонажи Беккета находятся в бесконечном обратном развитии, всегда в середине пути, уже в пути. Если необходимо спрятаться, всегда носить некую маску, то это не из страсти к секрету, который был бы маленьким личным секретиком, как и не из предосторожности, но из-за секрета более высокой породы — того факта, что путь не имеет начала или конца, и для него характерно удерживать свои начало и конец скрытыми, потому что иначе и быть не может. Если же может, то речь больше не о пути, ведь он существует как путь только в среде. Мечта — это когда ты — маска Феликса, а Феликс — твоя. В таком случае мог бы наметиться путь, лежащий в промежутке между вами, — путь, по которому может пройти кто-нибудь другой. Такова ризома или сорное растение. Эмбрионы и деревья развиваются в соответствии с их генетическим преформизмом или их структурной реорганизацией. Но это не относится к сорной траве: она выходит за эти пределы благодаря её умеренности. Она прорастает в среде. Это и есть сама дорожка. Среди англо-американских писателей, которые менее всего походят на авторов, есть два особо развитых чувства, сообщающиеся между собой: чувство дороги и пути, травы и ризомы. Быть может, именно это — причина, по которой у них нет философии в качестве специализированной инстанции, и они в ней не нуждаются: в своих романах они научились делать из письма акт мышления, а из жизни — безличную силу, трава и путь — один в другом, становление-бизоном. Генри Миллер писал: «Трава существует лишь между большими некультивируемыми видами. Она заполняет пустоты. Она прорастает среди — меж других вещей. Цветок прекрасен, капуста полезна, а мак делает безумцем. Но трава — это выход за допустимый предел [debordement], это урок нравственности [c’est une lecon de morale]». Прогулка как деяние, политика, экспериментирование или жизнь: «СРЕДИ людей, с которыми я знакома лучше всего, я рассеиваюсь словно туман» — говорит Вирджиния Вульф, когда прогуливается между такси. 

Среда не имеет ничего общего со средним значением [le milieu n’a rien a voir avec une moyenne], это не связано ни с центризмом, ни с воздержанностью. Напротив, речь идёт об абсолютной скорости. Прорастающее через среду наделено такой скоростью. Стоило бы разграничивать не относительное движение и абсолютное движение, но относительную скорость и абсолютную скорость некоторого движения. Относительное — это скорость рассматриваемого движения из одной точки в другую. Но абсолютное — это скорость движения, совершаемого в промежутке, в среде между двумя, это скорость, намечающая линию бегства. Движение больше не совершается из одной точки в другую, оно скорее осуществляется меж двух уровней, как это происходит разностью потенциалов. Именно различие в интенсивности производит феномен, выпускает или выталкивает его на волю, забрасывает последний в пространство. Абсолютная скорость может стать мерой быстрого движения, но не в меньшей степени это относится и к очень медленному движению или же вовсе к неподвижности как движению на месте. Можно задуматься об абсолютной скорости мышления: на эту тему существуют странные заявления Эпикура. Или Ницше: не такой ли абсолютной скорости он достигает, когда создаёт афоризмы? Пусть мысль, подобно камню, запускается машиной войны. Абсолютная скорость — это скорость кочевников, даже когда они перемещаются медленно. Номады всегда в среде. Степь увеличивается посредством среды, она лежит между огромными лесами и такими же огромными империями. Степь, трава и номады — это одно и то же. Номады не имеют ни прошлого, ни будущего, они имеют исключительно становления, становление-женщиной, становление-животным, становление-лошадью — вот их экстраординарная анималистика. У Номадов нет истории, но есть лишь география. Ницше: «Они надвигаются словно рок, без повода и причины, без знаков почтения и мотива…». Кафка: «Невозможно понять, как они проникают в столицу, но тем временем они уже здесь, и кажется, что каждое утро их число увеличивается…». Клейст: когда пришли амазонки, греки и троянцы — два зачаточных государственных образования [germe d’etat] — видели в них своих союзников, тогда как амазонки прошли между ними, и во время своего шествия ниспровергли тех и других, сместив их на линии бегства [elles renversent les deux sur la ligne de fuite…]. Вы с Феликсом выдвинули гипотезу, что кочевники изобрели машину войны. Это значит, что машина войны не находилась в распоряжении Государств, и власть Государства опиралась на что-то другое. Попытка присвоить машину войны путём превращения последней в некую военную институцию или же армию, чтобы обернуть её против номадов, станет для Государства неподъёмной задачей. И Государства всегда будут сталкиваться с множеством трудностей в связи со своими армиями. Машина войны изначально не принадлежит аппарату Государства, не выступает государственным формированием, она — формирование кочевников, поскольку у них не было государственного аппарата. Номады изобрели численные формирования [organisation numerique], которые обнаруживаются в армиях (десятки, сотни и т. д.). Эта самобытная [original] организация предполагает отношения с женщинами, растениями, животными, а также металлами, крайне отличными от тех металлов, что кодифицированы Государством. Превратить мышление в номадическую силу — не означает с необходимостью сместить аппарат Государства, но иссушить его модель, тот идол или образ, который нависает над мышлением в виде склонившегося над ним монстра. Придать мышлению абсолютную скорость, снабдить машиной войны и географией, а также всеми теми становлениями или путями, которыми усеяна степь. Эпикур, Спиноза и Ницше как мыслители-кочевники.

Этот вопрос о скорости очень важен и, помимо этого, сложен. Скорость не подразумевает первенства в гонке; случается, что из-за скорости мы приходим с опозданием. Это не означает и изменения, ибо случается, что наша устойчивость перед изменениями и постоянство обеспечиваются скоростью. Скорость подразумевает захваченность становлением, не сводящегося к развитию или эволюции. Стоило бы уподобиться такси: линия ожидания, линия бегства, пробка, ограничение движения на участке дороги, зелёный и красный свет, лёгкая паранойя, сложные отношения с полицией. Быть абстрактной и ломаной линией, зигзагом, который скользит «между». Трава — это скорость. Только что неудачно поименованное тобой стилем или же шармом, — это скорость. Дети быстры [vont vite], потому что они умеют проскользнуть между. Фанни придумала похожее и про старость: имеется становление-старым, которое определяет удавшуюся старость, быстро-старение, которое противопоставляется обыкновенному нетерпению стариков, их деспотизму, а также вечерней тревоге (можно сравнить это с гадкой формой «жизнь чересчур коротка»). Согласно Фанни, быстро постареть — это не постареть преждевременно, но, напротив, обладать терпением, которое позволяет улавливать проносящиеся мимо скорости. Тем не менее, то же самое с письмом. Письмо должно сочетаться с набором скорости, ускорением. Нет, это вовсе не значит писать быстро. Будь то Селин или Поль Моран, которого Селин обожал («благодаря нему французский язык джазирует»), или же Миллер — все они были невероятны в своём умении набирать скорость. И что Ницше вытворял с немецким, — вот бытие посторонним в своём собственном языке. Именно в письме, проработанном максимально медленно, мы достигнем той абсолютной скорости, которая не является эффектом, но оказывается неким продуктом [n’est pas un effet, mais un produit]. Это как со скоростью музыки, даже если речь о самой медленной музыке. Случайно ли, что музыке ведомы лишь линии, но не точки? Мы не можем поставить точку в музыке. Ничего кроме становлений без будущего или прошлого. Музыка — это анти-память. Она полна становлений: становление-животным, становление-ребёнком, становление-молекулярным. Стив Райх хочет, чтобы в музыке всё воспринималось в действии [en acte], чтобы процесс был полностью услышан [/понят/entendu]: быть может, нет музыки медленнее этой, но она заставляет нас воспринять все дифференциальные скорости. Произведение искусства по меньшей мере должно обратить внимание на эти дифференциальные скорости. Это похоже на устойчивый план, позволяющий нам воспринять всё, что содержится в образе. Абсолютная скорость, которая заставляет нас увидеть всё одновременно, может быть характеристикой замедленности или даже неподвижности. Имманентность. Вот противоположность развития, в которой обуславливающий или структурирующий  принцип никогда напрямую не возникает самостоятельно, но находится в прослеживаемом отношении с процессом или становлением. Когда Фред Астэр танцует вальс, то это не 1, 2, 3, но до бесконечности более дробно. Там-там — это не 1, 2. Чёрные так танцуют не потому, что они одержимы демоном ритма, но слышат и обыгрывают все ноты, все такты, все диапазоны, все интенсивности и интервалы. Это никогда не 1, 2 или 1, 2, 3, но 7, 10, 14 или 28 первичных долей, словно в турецкой музыке. Мы обнаруживаем вопрос о скорости и замедлении:  как они вступают в композицию и, в частности, как они переходят к особого рода индивидуации, как осуществляют эти индивидуации без «субъекта»?

Воздержаться и не поставить точку. Воспретить себе воспоминания. Ведь то и другое затрудняет удержание в среде [entretien]. Но существует и другая сложность. Вы с Феликсом (Феликс быстрее, чем ты) непрерывно изобличаете дуализмы, вы говорите, что бинарные машины суть властные аппараты, которые ломают становления: ты мужчина или женщина, белый или чёрный, мыслитель или блаженный, пролетарий или буржуа? Но что вы делаете, если не предлагаете другие дуализмы? Акты безобразного мышления  против образа мысли; ризома и трава против деревьев; машина войны против аппарата Государства; комплексные множественности против унификаций и тотализаций; сила забытия против памяти; география против истории; линия против точки и т. д. Быть может, стоит начать с того, что на глубинном уровне язык прорабатывается дуализмами, дихотомиями, делениями на два, а также бинарным исчислением: мужское/женское, единственное число/множественное число, именная синтагма/глагольная синтагма. Лингвистика обнаруживает в языке лишь и так наличествовавшее: древовидную систему иерархии и предписаний. Я, Ты, Он — перечисленное принадлежит языку на глубинном уровне. Необходимо говорить, как все, необходимо проходить через дуализмы, 1-2 или даже 1-2-3. Не нужно говорить, что язык деформирует предшествующую реальность или же реальность иной природы, нежели он. Язык первичен, это он изобрёл дуализм. Но культ языка, возведение языка на пьедестал и даже сама лингвистика хуже, чем старая онтология, чью эстафету она [лингвистика] приняла. Мы должны пройти через дуализмы, потому что они заключены в языке, и не дело обходиться без них, но необходимо дать бой языку, изобрести заикания, и не для того, чтобы присоединиться к долингвистической псевдореальности, но чтобы очертить голосовую или же письменную линию, которая заставит язык струиться в промежутках его дуализмов, а также определит миноритарное использование языка, присущую ему вариацию [variation inherente] по Лабову. 

Во-вторых, вероятно, что множественность не определяется числом её терминов. Мы можем всегда добавить третий термин к двум или же четвёртый термин к трём и т. д. Тем самым, мы не выходим за пределы дуализма, потому что элементы множества могут быть соотнесены  с последовательностью выборов, которые сами по себе бинарны. Это не элементы и не множества [ensembles] определяют множественность. Множественность определяется через «И» в качестве чего-то, что размещается «между» элементами или множествами. И, И, И —  заикание. Даже если существует только два термина, в промежутке существует «и», которое не является ни одним, ни другим, но и не работает по такому принципу, что один становится другим, оно [«и»] конституирует множественность. Поэтому всегда можно сломать дуализмы изнутри посредством проведения линии бегства, которая проходит меж двух терминов или же между двумя множествами словно тонкий ручеёк, который не принадлежит ни одному, ни другому, но вовлекает их в не-параллельную эволюцию, в гетерохронное становление. Как минимум, это не диалектика. В таком случае, мы могли бы действовать следующим образом: каждая часть оставалась бы разделённой на два, и тогда бы не было никаких причин подписывать каждую часть, потому что переговоры [entretien] происходили бы между двумя анонимными сторонами и между ними же появлялись бы И Феликс, И Фанни, И ты, И все те, о ком мы говорили, И я — подобно образам, деформированным в текущей воде.

Материал подготовлен La Pensée Française — наша телега, наш VK (если вы там почему-то ещё сидите)

Author

stellik
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About