Donate
Philosophy and Humanities

Теодор В. Адорно: Маргиналии к теории и практике (1969)

Olla_D01/10/24 19:55931

1

Насколько вопрос о теории и практике зависит от вопроса о субъекте и объекте — объясняется при помощи простого исторического размышления. В то самое время, когда картезианское учение о двух субстанциях ратифицировало дихотомию субъекта и объекта, практика впервые была представлена в поэзии как сомнительная из-за её напряжённых отношений с рефлексией. При всем своём рьяном реализме чистый практический разум так же беспредметен, как и мир, становящийся для мануфактуры и промышленности лишённым качеств материалом для обработки, который, в свою очередь, нигде не легитимирует себя, кроме как на рынке. Хотя практика обещает вывести людей из замкнутости на себя, сама она всегда была замкнутой; поэтому адепты практики неприступны, объектоцентричность практики подорвана a priori. Можно, конечно, спросить, не является ли всякая доминирующая над природой практика, всё ещё мнимой практикой в своём безразличии к объекту. Она также наследует свой иллюзорный характер от всех тех действий, которые продолжают использовать старый насильственный жест практики. С первых дней его существования американский прагматизм справедливо обвиняли в том, что он присягает существующим условиям, провозглашая своим критерием практическую полезность знания; нигде больше практическая полезность знания не может быть проверена. Но если теория, которая занимается Общим, если она не должна быть напрасной, в конечном счёте прикована к своей полезности здесь и сейчас, то с ней происходит то же самое, несмотря на веру в то, что она избегает имманентности системы. Теория избежала бы этого, только если бы сбросила с себя столь угодно модифицированные прагматистские оковы. У Гёте Мефистофель проповедует ученику, что вся теория суха; это предложение с самого первого дня было идеологией, обманом на счёт того, сколь мало зелени на древе жизни, которое посадили практики и которое дьявол на одном вдохе сравнивает с золотом; сухость теории, со своей стороны, служит функцией лишённой качества жизни. Не должно существовать того, с чем нельзя справиться; даже мысли. Субъект, отброшенный назад, отделённый от своего Другого пропастью, не способен к действию. Гамлет — это на столько же предыстория индивида в его субъективной рефлексии, на сколько и драма индивида, парализованного в действии этой рефлексией. Самовыражение индивида по отношению к тому, что не похоже на него, ощущается как неадекватное ему, и он не может его реализовать. Чуть позже роман (как литературная форма) описывает, как индивид реагирует на ситуацию, которую неправильно называют словом «отчуждение» — как будто в доиндивидуальную эпоху существовала близость, которую невозможно ощутить иначе, чем посредством индивидов: животные, по словам Борхардта, представляют собой «одинокое сообщество» — с псевдоактивностью. Безрассудства Дон Кихота — это попытки компенсации выходящего из-под контроля Другого, феномены реституции в психиатрических терминах. То, что с тех пор считалось проблемой практики, а сегодня вновь встаёт перед вопросом о соотношении практики и теории, совпадает с потерей опыта, вызванной рациональностью вечно тождественного. Там, где опыт блокируется или вообще перестаёт существовать, практика оказывается повреждённой, а значит, желанно, искажённо, отчаянно переоценённой. Таким образом, проблема практики переплетается с проблемой познания. Абстрактная субъективность, в которой завершается процесс рационализации, может, строго говоря, делать так же мало, как и трансцендентальный субъект, которому можно приписать то, что ему приписывается — спонтанность. Поскольку картезианская доктрина о несомненной определённости субъекта — и описывающая её философия кодифицировали исторический итог, констелляцию субъекта и объекта, в которой, согласно античному топосу, только неравный может распознать неравного, — практика приобретает некую иллюзорную черту, как будто она не пересекает пропасть. Такие слова, как «суета» и «суматоха», очень точно передают этот нюанс. Иллюзорная реальность некоторых практических массовых движений 20-го века, ставшая самой кровавой реальностью и всё же находящаяся по сенью не вполне реального, иллюзорного, имела свой час рождения, когда впервые прозвучал запрос на поступок. Если мышление ограничивается субъективным, практически применимым разумом, то Другое, ускользающее от него, коррелятивно относится ко все более бесконцептуальной практике, не признающей никакой меры, кроме самой себя. Буржуазный дух, столь же антиномичный, как и поддерживающее его общество, объединяет в себе автономию и прагматическую враждебность к теории. Мир, который стремится быть просто реконструированным субъективным разумом, должен постоянно изменяться в соответствии с тенденцией к экономической экспансии, но при этом оставаться тем, что он есть. В мышление купируется то, что его затрагивает: особенно теория, которая хочет большего, чем реконструкция. Необходимо создать такое понимание теории и практики, которое не разделяло бы их так, чтобы теория становилась бессильной, а практика — произвольной, и не порывало бы с исконно буржуазным приматом практического разума, провозглашённым Кантом и Фихте. Мышление — это делание, теория — форма практики; обманчива лишь идеология чистоты мышления. Оно имеет двойственный характер: оно имманентно детерминировано, строго и в то же время является необходимым реальным способом поведения посреди действительности. В той мере, в какой субъект, мыслящая субстанция философов, является объектом, в той мере, в какой он попадает в объект, он также заранее практичен. Однако иррациональность практики, которая всегда одерживает верх — её эстетическим архетипом являются внезапные случайные действия, через которые Гамлет реализует задуманное и терпит при реализации неудачу, — неустанно возрождает видимость абсолютной разделённости субъекта и объекта. Там, где объект обманным путём выступает перед субъектом как нечто абсолютно несоизмеримое, коммуникация между ними становится добычей слепой судьбы.

2

Если бы мы захотели ради историко-философской конструкции датировать расхождение теории и практики эпохой Возрождения, мы бы сильно округлили. Только тогда, после крушения ordo, предполагавшего иерархическое место добрых дел наравне с истиной, оно было впервые осмыслено. Кризис практики переживался в форме незнания, что делать. Вместе со средневековой иерархией, связанной с изощрённой казуистикой, распались и практические предписания, которые в то время, при всей их сомнительности, хотя бы казались адекватными социальной структуре. Часто критикуемый формализм этики Канта стал кульминацией движения, которое неумолимо и с критическим обоснованием набирало силу с эмансипацией автономного разума. Невозможность практики была прежде всего осознанием отсутствия регулятивов, слабости уже изначально; из этого вытекает промедление, сопряжённое с разумом как созерцанием и торможением практики. Формальный характер чистого практического разума обусловил его несостоятельность перед практикой; однако он же привёл к саморефлексии, которая выводит за пределы виновной концепции практики. Если автаркическая практика всегда имела маниакальные и невротические черты, то саморефлексия означает: прерывание слепого, направленного вовне действия; не-наивность как переход к гуманному. Те, кто не хочет романтизировать Средневековье, должны проследить расхождение теории и практики до древнейшего разделения физического и умственного труда, возможно, до самой тёмной древности. Практика возникла из труда. Она пришла к своему понятию, когда труд уже не просто собирался непосредственно воспроизводить жизнь, а производить её условия: это вступало в противоречие с существующими условиями. Происхождение от труда тяжким бременем ложится на всю практику. И по сей день её сопровождает момент несвободы, который он нёс с собой: что когда-то ради самосохранения приходилось действовать против принципа удовольствия; хотя труд, сокращённый до минимума, уже не был бы связан с отказом от удовольствий. Тот факт, что стремление к свободе тесно связано с отвращением к практике, также подавляется современным акционизмом. Практика была рефлексом жизненной необходимости; она искажает это ещё больше, когда хочет упразднить нужду. В этом отношении искусство — это критика практики как отсутствия свободы; именно здесь начинается его истина. Отвращение к практике, которое так высоко ценится сегодня повсюду, можно шокирующе ощутить в естественно-исторических явлениях, таких как жилища бобров, трудолюбии муравьев и пчёл, гротескно трудоёмкой сгорбленности жука, переносящего стебель. В практике новое переплетается со старым; она снова становится священным животным, как в прежнем мире казалось бы кощунством не пожертвовать собой с костьми и потрохами на самосохранение рода. Физиономия практики — это животная серьёзность; она растворяется там, где освобождается гениальность практики: вероятно, именно это имела в виду теория игры Шиллера. Большинство акционистов лишены юмора, что пугает не менее, чем смешливый юмор других. Отсутствие саморефлексии проистекает не только из их психологии. Оно клеймит практику, как только она становится баррикадой перед своей целью, своим фетишем. Отчаянная диалектика заключается в том, что единственный способ освободиться от чар, которые накладывает на людей практика — это практика, но пока что, будучи практикой, она насильственно усиливает эти чары, отупляя, сужая кругозор, отдаляя от разума. Новейшая враждебность к теории, которая иннервирует это, превращает её в программу. Но практическая цель, включающая в себя освобождение от всего фанатичного, не безразлична к средствам, которыми её хотят достичь; иначе диалектика вырождается в вульгарный иезуитизм. Идиот-парламентарий на карикатуре Доре, хвастающийся: «Господа, я прежде всего практик», показывает себя ничтожеством, не видящим дальше текущих задач и даже воображающим что-то по этому поводу; его жест осуждает сам дух практики как злой дух. Теория представляет собой то, что не является узким мышлением. Несмотря на всю свою несвободу, она является управителем свободы в несвободе.

3

Сегодня антитеза теории и практики снова используется для обличения теории. Когда комнату студента разгромили за то, что он предпочитал работать, а не участвовать в акциях, ему на стене написали, что тот, кто занимается теорией, не предпринимая практических действий, является предателем (1) социализма. Практика не стала идеологическим предлогом для принуждения к покаянию только для него одного. Оклеветанное ими мышление, очевидно, создаёт чрезмерную нагрузку на практиков: это слишком большая работа, слишком практическая. Те, кто думает, сопротивляются; удобнее было бы плыть по течению, даже когда это объявляется (плаванием) против течения. Поддавшись регрессивной и деформированной форме принципа удовольствия, облегчив себе жизнь, отпустив себя, можно надеяться и на моральный бонус от единомышленников. Коллективное суррогатное сверх-Я диктует в грубой инверсии то, что не одобряло старое сверх-Я: переуступка себя квалифицирует желающего как лучшего человека. Для Канта эмфатическая практика тоже была доброй волей, но в той же мере, что и автономный разум. Понятие практики, не являющееся узким, может, однако, относиться только к политике, к условиям общества, которые в значительной степени обрекают практику каждого отдельного человека на незначительность. В этом и заключается отличие кантовской этики от взглядов Гегеля, который, как заметил Кьеркегор, уже не признает этику в традиционном смысле. В соответствии с состоянием Просвещения в 18-м веке, морально-философские труды Канта, при всём их антипсихологизме и стремлении достичь абсолютной, обязательной, всеобъемлющей обоснованности, были индивидуалистическими, поскольку они обращались к человеку как к субстрату правильного — в случае Канта: радикально рационального — действия. Все примеры Канта относятся к частной и деловой сфере; этим обусловлена концепция этики убеждений, субъектом которой должен быть индивидуализированный человек. У Гегеля впервые даёт о себе знать опыт того, что поведение индивида, какой бы чистой ни была его воля, не приближается к реальности, которая предписывает и ограничивает условия его действий. Расширяя понятие морального до политического, Гегель растворяет его. С тех пор ни одно неполитическое размышление о практике не имеет силы. Однако не стоит обманываться тем, что подавление индивидуального общим присуще политической экспансии концепции практики. Гуманность, не лишённая индивидуации, фактически лишается её в результате презрительного отстранения. Но как только действия индивида, а значит, и всех индивидов, становятся презренными, это парализует и коллектив. Спонтанность оказывается недействительной перед лицом фактического превосходства объективных условий. Моральная философия Канта и философия права Гегеля представляют собой две диалектические стадии буржуазного самосознания практики. Обе, разделённые по полюсам частного и общего, которые это сознание разрывает, также неправы; обе остаются правыми друг против друга до тех пор, пока возможная высшая форма практики не раскрыта в действительности; её раскрытие требует теоретического осмысления. Нет никаких сомнений и споров о том, что разумный анализ ситуации является, по крайней мере, предпосылкой политической практики: даже в военной сфере, грубом примате практики, дела обстоят именно так. Анализ ситуации не сводится к адаптации к ней. Осмысливая её, он подчёркивает моменты, которые могут вывести за рамки ограничений ситуации. Это имеет огромное значение для отношений между теорией и практикой. Благодаря своему отличию от последней как непосредственного, привязанного к ситуации действия, то есть благодаря независимости, теория становится изменяющейся, практической производительной силой. Если мышление касается чего-либо значимого, оно всегда задаёт практический импульс, каким бы скрытым он ни был от мышления. Мылит только тот, кто не намерен пассивно мириться с существующим; от первобытного человека, размышляющего о том, как защитить свой костёр от дождя или где спрятаться от грозы, до философа эпохи Просвещения, рассуждающего о том, как человечество может избавиться от своей незрелости благодаря интересу к самосохранению. Подобные мотивы продолжают оказывать влияние; возможно, даже большее, когда нет практических причин, непосредственно связанных с темой. Ни одна мысль, в той мере, в какой она является чем-то большим, чем просто организацией данных и технологией, не имеет практического телоса. Любая медитация о свободе распространяется на концепцию её возможного производства до тех пор, пока эта медитация не переходит в практическое русло и не подстраивается под результаты, которых она требует. Однако, сколь мало разделение субъекта и объекта может быть непосредственно отменено силой мысли, так нет и непосредственного единства теории и практики: оно имитировало ложное тождество субъекта и объекта и увековечивало устанавливающий это тождество принцип власти, которому должна противостоять истинная практика. Истинное содержание рассуждений о единстве теории и практики было связано с историческими условиями. Рефлексия и действие могут вспыхивать в узловых точках, переломных моментах развития; но и тогда они не едины.

4

Примат объекта должен соблюдаться практикой; первым это зафиксировал идеалист Гегель, критикуя этику совести Канта. Правильно понятая практика, в той мере, в какой субъект сам является опосредованной вещью, сама есть то, чего хочет объект: он следует за своей необходимостью. Но не через адаптацию субъекта, которая лишь усиливает гетерономную объективность. Потребность объекта опосредована социальной системой в целом, поэтому она может быть критически определена только через теорию. Практика без теории, ниже самого передового уровня знания, должна потерпеть неудачу, а, согласно своей концепции, практика хотела бы этот уровень знания реализовать. Неправильная практика таковой не является. Отчаяние, которое, обнаружив, что выход закрыт, слепо погружается в него, приобщает себя к катастрофе даже при самом чистом желании. Враждебность к теории в духе времени, её отнюдь не случайная гибель, презрение к ней нетерпением, которое хочет изменить мир, не истолковывая его, в то время как ранее было сказано, что философы до сих пор лишь истолковывали, — такая враждебность к теории становится слабостью практики. То, что теория должна склониться перед ней, растворяет её правдивость и обрекает практику на заблуждение; практически пришло время сказать об этом. Коллективные движения, до поры до времени независимо от их содержания, приобретают свою зловещую привлекательность из-за малой толики безумия. Интегрируясь в коллективное заблуждение, индивиды примиряются с собственным распадом и, согласно прозрению Эрнста Зиммеля, с коллективной паранойей через паранойю личную. Она заранее выражается в неспособности осмыслить объективные противоречия, которые не могут быть разрешены субъектом в гармонию; спазматически неоспоримое единство является прикрытием для неостановимого саморазделения. Санкционированное безумие избавляет от проверки реальности, что неизбежно оборачивается невыносимыми для ослабленного сознания антагонизмами — субъективной нуждой и объективной несостоятельностью. Льстивый и злобный слуга принципа удовольствия, иллюзорный момент заражён болезнью, которая смертельно угрожает Я через видимость его безопасности. Бояться этого было бы самым простым, а потому и подавленным самосохранением: непоколебимым отказом перейти быстро иссякающий Рубикон между разумом и заблуждением. Переход к практике без теории мотивирован объективной импотенцией теории и умножает эту импотенцию через изоляцию и фетишизацию субъективного момента исторического движения, спонтанности. Её деформация может быть объяснена как реакция на управляемый мир. Однако, спазматически закрывая глаза на его тотальность и ведя себя так, как будто он находится непосредственно на стороне людей, он подчиняет себя объективной тенденции прогрессирующей дегуманизации; в том числе и в своих практиках. Спонтанность, которая иннервирует потребность объекта, должна прикрепляться к уязвимым точкам застывшей реальности в тех местах, где трещины, вызванные стремлением к застыванию, выходят на поверхность; не огульно, абстрактно, без учёта содержания того, с чем часто борются просто ради рекламы.

5

Если хоть раз рискнуть так называемой широкой перспективой, поверх исторических различий, в которых наполняются жизнью понятия теории и практики, то можно признать бесконечно прогрессивный характер разделения теории и практики, которое осуждал романтизм и вслед за ним поносили многие социалисты — за исключением зрелого Маркса. Правда, отчуждение духа от материального труда — это фикция, ибо дух предполагает материальный труд для своего существования. Но это не просто фикция, и служит она не только репрессиям. Разделение знаменует собой этап процесса, который выводит из-под слепого господства материальной практики и потенциально ведёт к свободе. То, что некоторые живут без материального труда и, подобно Заратустре у Ницше, радуются своему духу, несправедливой привилегии, также говорит о том, что это возможно для всех; полностью при таком уровне развития технических производительных сил, который делает предсказуемым всеобщее избавление от материального труда и его сведение к минимуму. Отмена этого разделения властным декретом кажется идеалистической и регрессивной. Дух, которому велено дома заниматься практикой без излишков, превратился бы в конкретизм. Он стал бы сочувствовать технократическо-позитивистской тенденции, которой, как он думает, он противостоит и к которой он имеет большее сродство, чем он может мечтать, даже в некоторых фракциях. С разделением теории и практики человечность просыпается; ей чужда та неделимость, которая на самом деле преклоняется перед приматом практики. Животные, как и регрессирующие люди с повреждённым мозгом, знают только объекты действия: восприятие, хитрость, еда — всё это одно и то же под принуждением, которое тяжелее для бессубъектных, чем для субъектов. Хитрость должна была обрести собственную жизнь, чтобы отдельные существа смогли отстраниться от взамного пожирания, телосом чего был бы конец господства, в котором увековечивается естественная история. Смягчающее, благосклонное, нежное — даже примирительное на практике имитирует дух, продукт разделения, отмена которого преследуется слишком нерефлексивной рефлексией. Десублимация, которую в любом случае вряд ли стоит рекомендовать в нынешнюю эпоху, увековечила то мрачное состояние, которое её сторонники хотели бы скрасить. То, что Аристотель поставил дианоэтические добродетели на высший уровень, несомненно, имело свою идеологическую сторону — отставку эллинистического частного человека, который из-за страха должен был отстраниться от влияния на общественные дела и ищет оправдания для этого. Но его учение о добродетели также открывало горизонты блаженного созерцания; блаженного, потому что оно позволяло избежать упражнений и страданий, связанных с насилием. Аристотелевская политика настолько же гуманнее платоновского государства, насколько квазигражданское сознание гуманнее реставративного, которое, стремясь навязать себя уже просвещённому миру, прототипически превращается в тоталитаризм. Целью правильной практики было бы её собственное упразднение.

6

В своём знаменитом письме к Кугельману Маркс предупреждал о грядущем рецидиве варварства, который, должно быть, можно было предвидеть в то время. Ничто не могло лучше выразить избирательную близость между консерватизмом и революцией. Это уже представлялось Марксу как ultima ratio для предотвращения предсказанного им краха. Но страх, которым в конце концов руководствовался Маркс, устарел. Рецидив уже произошёл. Ожидать его в будущем после Освенцима и Хиросимы — значит слушать жалкие утешения о том, что всё всегда может стать ещё хуже. Человечество, которое практикует и претерпевает худшее, тем самым ратифицирует худшее: достаточно послушать бредни о вреде (политики международной) разрядки напряжённости. Единственная правомерная практика — это стремление выкарабкаться из варварства. С ускорением истории до сверхзвуковой скорости варварство продвинулось так далеко, что заражает всё, что ему сопротивляется. Для многих правдоподобно звучит оправдание, что против варварской тотальности можно использовать только варварские средства. Тем временем, однако, был достигнут порог. Пятьдесят лет назад слишком абстрактная и иллюзорная надежда на тотальные перемены могла показаться лишь кратковременной фазой, насилием, но после опыта национал-социалистического и сталинского террора и с учётом долговременного воздействия тоталитарных репрессий она стала неразрывно связана с тем, что необходимо изменить. Если контекст вины в обществе, а вместе с ним и перспектива катастрофы, стал действительно тотальным — а в этом ничто не позволяет усомниться, — то и противопоставить ему нечего, кроме того, что отменяет этот контекст заблуждения вместо того, чтобы участвовать в нем в своих формах. Либо человечество отказывается от насильственного принципа «око за око», либо псевдорадикальная политическая практика возобновит старый ужас. Обывательская мудрость о том, что фашизм и коммунизм — одно и то же, или совсем недавняя, что «Внепарламентская оппозиция» способствует Национал-демократической партии, с позором подтверждается: буржуазный мир полностью стал таким, каким его представляют себе буржуа. Те, кто не переходит к иррациональной и грубой силе, оказываются в соседстве с тем реформизмом, который, со своей стороны, отчасти ответственен за продолжение существования дурного целого. Но никакое короткое замыкание не помогает, а то, что помогает, запечатано наглухо. Диалектика превращается в софистику, как только прагматически фиксируется на следующем шаге, за которым уже давно наступило осознание тотальности.

7

Неправильность примата практики, практикуемого сегодня, становится очевидной в примате тактики над всем остальным. Средства стали независимыми до крайности. Служа целям без рефлексии, они отчуждаются от них. Таким образом, повсюду требуют дискуссий, поначалу, конечно, из антиавторитарного побуждения. Но тактика полностью уничтожила дискуссию, которая, как и публичная сфера, является глубоко буржуазной категорией. То, что могло бы стать результатом дискуссий, решений, отличающихся большей объективностью, поскольку намерения и аргументы переплетаются и взаимопроникают, не интересует тех, кто автоматически хочет дискуссий даже в совершенно неадекватных ситуациях. У доминирующих сект заранее готовы результаты, которые они хотят получить. Дискуссия используется для манипулирования. Каждый аргумент подстраивается под намерения, независимо от его обоснованности. То, что говорит оппонент, едва распознаётся, в лучшем случае для того, чтобы можно было использовать стандартные формулы для противодействия. Никто не хочет иметь опыт, если вообще может его иметь. Оппонент в дискуссии становится функцией соответствующего плана: овеществляемым в овеществлённом сознании malgré lui-même. Либо вы хотите убедить его сделать что-то полезное с помощью дискуссионных техник и принуждения к солидарности, либо дискредитировать его перед сторонниками; либо вы просто говорите из окна ради публичности, пленниками которой вы являетесь: псевдоактивность может сохранять свою жизнеспособность только благодаря непрекращающейся публичности. Если оппонент не поддаётся, его дисквалифицируют и обвиняют в отсутствии тех самых качеств, которые предполагает дискуссия. Их концепция искусно прогибается таким образом, что собеседник должен дать себя убедить; это сводит дискуссию к фарсу. За этой техникой стоит авторитарный принцип: несогласный должен принять групповое мнение. Недостижимые для аргументов проецируют свою собственную недосягаемость на тех, кто не хочет быть запуганным. При всём этом акционизм вписывается в тенденцию, которой он реально или в своём воображении противостоит: в буржуазный инструментализм, который фетишизирует средства, потому что его род практики не может вынести размышлений о целях.

8

Псевдоактивность, практика, которая воспринимает себя тем серьёзнее и тем усерднее отгораживается от теории и знания, чем больше теряет связь с объектом и чувство меры, — продукт объективных социальных условий. Он действительно адаптирован: к ситуации huis clos. Кажущийся революционный жест дополняет военно-техническую невозможность спонтанной революции, на которую много лет назад указывал Юрген фон Кемпски. Против тех, кто управляет бомбой, баррикады смешны; поэтому в баррикады играют, а хозяева временно это позволяют. С партизанскими методами третьего мира всё может быть иначе; в управляемом мире ничто не работает без перебоев. Именно поэтому передовые промышленные страны выбирают себе в качестве образца слаборазвитые. Они так же неэффективны, как и культ личности их беспомощных и позорно убитых лидеров. Модели, не оправдавшие себя даже в боливийской чаще, не могут быть экспортированы.

Псевдоактивность оспаривается состоянием технических производительных сил, которые в то же время обрекают её на иллюзорное бытие. Как персонализация даёт ложное утешение на предмет того, что в анонимной машине ничто больше не зависит от человека, так и псевдоактивность обманывает насчёт депотенциации практики, предполагающей свободного и автономного агента, которого больше не существует. Для политической деятельности также важно, нужны ли были вообще астронавты для облёта вокруг Луны, которые не только должны были реководствоваться своими кнопками и аппаратами, но и получать скрупулёзные указания из главного центра управления внизу. Физиономии и социальные характеры Колумба и Бормана совершенно разные. Рефлексируя об управляемом мире, псевдоактивность повторяет его в себе. Знаменитости протеста — виртуозы правил и формальных процедур. Заклятые враги институтов любят требовать, чтобы то или иное (как правило, пожелания случайно созданных комитетов) было институционализировано; всё, что обсуждается, должно быть «обязательным к исполнению» любой ценой. Субъективно всё это подпитывается антропологическим феноменом гаджетизации (gadgeteering), аффективной оккупации технологий, которая выходит за рамки разума и распространяется на все сферы жизни. По иронии судьбы — цивилизация в своей глубочайшей деградации — Маклюэн прав: средство передачи информации — это сообщение. Подмена целей средствами заменяет качества самих людей. Интернализация была бы неправильным словом, потому что этот механизм больше не позволяет сформироваться цельной субъективности; её место занимает инструментализация. Объективная тенденция общества органично сочетается с субъективным регрессом в псевдодеятельности вплоть до псевдореволюции. Пародийным образом мировая история вновь производит тех, кто ей нужен.

9

Объективная теория общества, как самостоятельного образования по отношению к живому, имеет приоритет над психологией, которая и близко не затрагивает важнейшего. Разумеется, со времён Гегеля это понимание нередко перекликалось с гневом против индивида и его свободы, какой бы прагматичной она ни была, особенно против инстинкта. Оно тенью сопровождало буржуазный субъективизм и в конечном счёте было его совестью. Однако аскетизм против психологии объективно несостоятелен. Поскольку рыночная экономика рассыпается и латается от одного временного соглашения к другому, одних её законов недостаточно для её объяснения. Кроме как через психологию, в которой объективные ограничения постоянно усваиваются заново, невозможно понять, почему люди пассивно мирятся с состоянием неизменной разрушительной иррациональности, почему они присоединяются к движениям, противоречие которых их интересам отнюдь не трудно разглядеть насквозь. С этим связана функция психологических детерминант в студенческой среде. По отношению к реальной власти, которую вряд ли можно пощекотать, акционизм иррационален. Более умные люди осознают его безнадёжность, другие с трудом её скрывают. Поскольку большие группы людей вряд ли решаются на мученичество, необходимо учитывать их психологические мотивы; кстати, прямые мотивы экономического интереса отсутствуют не так заметно, как хотелось бы верить после болтовни о благополучном обществе: многочисленные студенты все ещё существуют на грани голода. В конечном счёте, установление иллюзорной реальности навязывается объективными барьерами; оно опосредовано психологически, приостановкой мысли, вызванной динамикой инстинкта. Здесь возникает вопиющее противоречие. В то время как акционисты крайне заинтересованы в себе, в своих психологических потребностях, во вторичном удовольствии либидинозной фиксации на себе, субъективный момент, в той мере, в какой он проявляется в их противниках, вызывает в них злобную ярость. Изначально в этом можно найти расширение фрейдистского тезиса из «Психологии масс и анализа Я», согласно которому образы авторитета субъективно имеют характер отсутствия любви и связей, холодности. Подобно тому, как авторитет продолжает жить в антиавторитарных людях, они наделяют свои негативно коннотированные образы традиционными качествами лидеров и становятся беспокойными, как только они начинают отличаться, не соответствовать тому, чего антиавторитарные люди втайне желают от авторитета. Те, кто протестует наиболее яростно, напоминают авторитарных персонажей, защищаясь от самоанализа; если они заняты собой, то делают это некритично, обращаясь вовне в беспрерывной агрессивной манере. Они нарциссически переоценивают собственную значимость без достаточного чувства меры. Они устанавливают свои потребности напрямую, например, под лозунгом «процессов обучения», в качестве меры практики; диалектической категории экстернализации до сих пор тут не было места. Они овеществляют свою собственную психологию и ожидают овеществлённого сознания от тех, кто им противостоит. Они фактически табуируют опыт и впадают в аллергию, как только что-то напоминает им о нём. Они нивелируют свой опыт до того, что они называют «информационным преимуществом», не понимая, что концепции информации и коммуникации, которые они эксплуатируют, импортированы из монополистической индустрии культуры и выверенной под неё науки. Объективно они способствуют регрессивному превращению того, что осталось от субъекта, в ориентиры для условных рефлексов.

10

В научном плане разделение теории и практики в последнее время, а именно в социологии, в которой оно должно быть тематическим, нерефлексивно и экстремально выразилось в доктрине свободы ценностей Макса Вебера. Почти семидесятилетней давности, она продолжает оказывать влияние даже в самой современной позитивистской социологии. То, что было выдвинуто против неё, не оказало большого влияния на устоявшуюся науку. Более или менее явная, неопосредованная контрпозиция — материальная этика ценностей, которая, будучи очевидной, должна направлять практику, — дискредитировала себя благодаря реставрационному произволу. Свобода ценностей у Вебера была связана с его концепцией рациональности. Именно здесь веберианская версия одной из двух категорий опирается на другую. Как известно, рациональность, являющаяся центром всего творчества Вебера, определяется им прежде всего как рациональность цели. Она определяется как отношение между соответствующими средствами и целями. Эти цели в принципе находятся за пределами рациональности; они оставлены на откуп своего рода решениям, зловещие последствия которых, Вебером не желаемые, стали очевидны вскоре после его смерти. Это исключение целей из соотношения, которое Вебер завуалировал, но которое, тем не менее, безошибочно сформировало тенор его учения о научности и научной стратегии, не менее произвольно, чем декрет о ценностях. Рациональность, как и обслуживающая её субъективная инстанция, Я, не может быть просто отделена от самосохранения; антипсихологический, но субъективно-ориентированный социолог Вебер и не пытался этого сделать. Рацио возникло как инструмент самосохранения, как инструмент проверки реальности. Его всеобщность, которая устраивала Вебера, поскольку позволяла ему отделить его от психологии, выводила его за пределы непосредственного носителя рациональности, отдельного человека. Это освободило его, вероятно, с самого начала, от случайности индивидуальной цели. Самодостаточный субъект соотношения в своей имманентной, духовной всеобщности есть реальная всеобщность, общество, в полном смысле слова, человечество. Их сохранение неумолимо лежит в русле рациональности: оно имеет своё назначение в рациональной организации общества, иначе оно властно остановило бы своё собственное движение. Человечество рационально организовано лишь постольку, поскольку оно сохраняет социализированных субъектов в соответствии с их неограниченной потенцией. Иррациональным заблуждением, с другой стороны, было бы — и этот пример тут не просто так — что если адекватность средств разрушения цели разрушения должна быть рациональной, то цель мира и устранения препятствующих ему антагонизмов ad Calendas Graecas иррациональна. Вебер, как верный представитель своего класса, перевернул отношения между рациональностью и иррациональностью с ног на голову. Словно в отместку, вопреки его намерениям, конечная цель рациональности диалектически перевёрнута. Развитие бюрократии, самой чистой формы рационального правления, в общество «железной клетки», которое Вебер пророчил с открытым ужасом, иррационально. Такие слова, как «клетка», «застывание», «независимость аппарата» и их синонимы, указывают на то, что обозначенные таким образом средства становятся самоцелью, а не выполняют свою рациональную функцию целей и средств. Это, однако, не феномен вырождения, как хотелось бы буржуазному самовосприятию. Вебер признавал — настолько же проникновенно, насколько это было несущественно для его концепции, — что иррациональность, которую он описывал и скрывал, вытекает из определения ratiо как средства, его ослепления целями и их критического осознания. Смирившаяся рациональность Вебера становится иррациональной именно потому, что, как постулирует сам Вебер в яростном отождествлении с агрессором, цели её аскетизма остаются иррациональными. Не удерживая детерминацию объектов, рацио ускользает от самого себя: его принцип становится принципом дурной бесконечности. Очевидная деидеологизация науки Вебером задумывалась как идеология против марксистского анализа. Однако она разоблачает себя в своём безразличии к очевидному безумию, нерациональному и противоречивому в себе. Разум должен быть не чем иным, как самосохранением, а именно самосохранением вида, от которого в буквальном смысле зависит выживание каждой особи. Однако через самосохранение он обретает потенциал того самосозерцания, которое однажды может превзойти самосохранение, к которому он был приравнен в силу своей ограниченности до средства.

11

Акционизм регрессивен. Находясь под чарами позитивности, которая уже давно считается арматурой слабости Я, он отказывается размышлять о собственном бессилии. Те, кто постоянно кричит «слишком абстрактно», сосредоточены на конкретике, на непосредственности, которая превосходит имеющиеся теоретические средства. Это происходит на пользу псевдопрактике. Особо проницательные говорят, что теория репрессивна — так же резко, как они осуждают искусство; и какая деятельность посреди статус-кво не была бы по-своему репрессивной? Но прямое действие, которое всегда напоминает нам о необходимости ударить, несравненно ближе к репрессиям, чем мысль, от которой захватывает дух. Архимедова точка: как возможна нерепрессивная практика, как можно пройти через альтернативу спонтанности и организации, — не может быть найдена, если вообще может быть найдена, иначе как теоретически. Если отбросить эту концепцию, то станут видны такие черты, как односторонняя солидарность, перерастающая в террор. Начинает преобладать буржуазное превосходство средств над целями, тот дух, против которого борется программа. Технократическая университетская реформа, которую, возможно, всё ещё добросовестно хотят предотвратить, является не только контрнаступлением на протест. Она сама по себе способствует его развитию. Свобода преподавания деградирует до обслуживания клиентов и должна подчиняться контролю.

12

Из аргументов, доступных акционизму, один далёк от политической стратегии, которой он гордится, но тем более показателен: нужно выбрать протестное движение именно потому, что признаешь его объективную безнадёжность; по примеру Маркса во время Парижской коммуны или вмешательства Коммунистической партии в развал анархо-социалистического советского правительства в Мюнхене в 1919-м году. Подобно тому, как эти модели поведения были вызваны отчаянием, те, кто отчаялся в возможности, должны были поддержать безнадёжные действия. Как моральный авторитет, неизбежное поражение требовало солидарности и от тех, кто предвидел катастрофу и не подчинился диктату односторонней солидарности. Но апелляция к героизму фактически продлевает этот диктат; тот, у кого не вытравлено чутье на подобные вещи, не сможет не распознать его пустой тон. В безопасной Америке эмигранты смогли вынести известия об Освенциме; нелегко поверить, что Вьетнам лишает их сна, тем более что каждый противник колониальных войн должен знать, что вьетконговцы, со своей стороны, пытают по-китайски. Тот, кто воображает, что он, как продукт этого общества, свободен от буржуазного холода, питает иллюзии как о себе, так и о мире; никто не может жить без этого холода. Способность идентифицировать себя с чужими страданиями мала у всех без исключения. Тот факт, что наблюдать за этим больше невозможно и что никто из людей доброй воли не должен больше наблюдать за этим, рационализирует принуждение совести. Можно и нужно было занять позицию на грани крайнего ужаса, как это сделали заговорщики 20-го июля, которые предпочли рискнуть и пойти мучительную смерть, но не остаться бездейственными. Утверждать с расстояния, что чувствуешь себя так же, как они, — значит путать воображение с жестокостью непосредственного настоящего. Чистая самозащита не позволяет отсутствующему представить себе худшее и даже совершить действия, которые подвергают его худшему. Распознающий должен признать объективно налагаемые пределы идентификации, которые противоречат его притязаниям на самосохранение и счастье, а не вести себя так, как будто он уже является человеком такого типа, который может быть реализован только в состоянии свободы, т. е. без страха. Нельзя в достаточной мере бояться мира в его нынешнем виде. Если кто-то жертвует не только своим интеллектом, но и собой, никто не может ему в этом помешать, даже если мученичество объективно неправомерно. Делать из жертвы заповедь — часть фашистского репертуара. Солидарность с делом, неизбежный провал которого человек видит насквозь, может принести изысканную нарциссическую выгоду; сама по себе она столь же иллюзорна, как и практика, от которой человек комфортно надеется получить апробацию, которая, вероятно, будет отменена в следующий момент, потому что никакое жертвоприношение интеллекта никогда не удовлетворит ненасытные потребности бездумья. Брехт, который в то время ещё занимался политикой, а не её суррогатом, однажды сказал, что, если быть до конца честным с самим собой, его больше интересует театр, чем изменение мира. Такое осознание было бы лучшим корректирующим средством для театра, который сегодня путает себя с реальностью, так же как хэппенинги, которые иногда ставят акционисты, подменяют реальность эстетической видимостью. Тот, кто не хочет отстать от добровольного и смелого признания Брехта, подозревает большую часть сегодняшней театральной практики в отсутствии таланта.

13

Современный практицизм основывается на моменте, который отвратительный язык социологии знания окрестил подозрением в идеологии, как будто двигателем критики идеологий является не опыт их ложности, а буржуазное презрение ко всему духу из-за его мнимой связанности с интересами, которую скептически настроенная заинтересованная сторона проецирует на дух. Однако если практика затушёвывает свою собственную текущую невозможность с помощью опиата коллективизма, она становится идеологией. Этому есть безошибочный признак: автоматический капкан вопроса «Что делать?», который реагирует на каждую критическую мысль ещё до того, как она была должным образом выражена, не говоря уже о том, чтобы быть осознанной. Нигде обскурантизм новейшей враждебности к теории не выглядит столь вопиющим. Это напоминает тот жест, когда требуют пропуск. Невыразимый, но тем более властный приказ: вы должны подписаться. Индивид должен уступить себя коллективу; в награду за прыжок в плавильный котёл ему обещана благодать принадлежности. Слабые, испуганные люди чувствуют себя сильными, когда бегут и держатся за руки. Это и есть настоящий поворот к иррационализму. Сотней софизмов защищается (идея), сотней средств морального давления внушается адептам, что, отказавшись от собственного разума и суждений, они становятся причастными к высшему, коллективному разуму, тогда как для признания истины нужен непременно индивидуализированный разум, в который вдалбливают, что он устарел и, что-то, что он должен утверждать, уже давно опровергнуто и решено всегда превосходящей мудростью товарищей. Возвращаются дисциплинарный замашки, которые когда-то исповедовали коммунисты. В соответствии с изречением Маркса, то, что было смертельно серьёзным и имело ужасные последствия, когда ситуация ещё казалась открытой, у псевдореволюционеров повторяется как комедия. Вместо аргументов мы встречаем стандартные лозунги, очевидно, выдуманные лидерами и их последователями.

14

Если теория и практика не являются ни непосредственно едиными, ни абсолютно различными, то их отношения носят прерывистый характер. От практики к теории не ведёт непрерывный путь — а именно это подразумевается под спонтанным моментом сложения. Теория, однако, принадлежит к контексту общества и в то же время автономна. Тем не менее, практика не независима от теории, а теория не независима от практики. Если бы практика была критерием теории, она стала бы мошенничеством, осуждаемым Марксом ради thema probandum, и поэтому не смогла бы достичь желаемого; если бы практика просто следовала указаниям теории, она стала бы доктринерской и фальсифицировала бы теорию в придачу. То, как Робеспьер и Сен-Жюст поступили с «Общей волей» Руссо, которая, однако, не была лишена репрессивной составляющей, — самое известное, но далеко не единственное тому подтверждение. Догма о единстве теории и практики, вопреки доктрине, на которой она основана, недиалектична: она подтасовывает простое тождество там, где только противоречие имеет шанс стать плодотворным. Хотя теорию нельзя вырезать из общего социального процесса, она обладает самостоятельностью и внутри него; она не только средство целого, но и момент, иначе она не смогла бы хоть как-то противостоять чарам целого. Отношения между теорией и практикой, после того как они отошли друг от друга, — это качественный скачок, а не переход и уж тем более не подчинение. Они полярны друг другу. Теория, не задуманная как инструкция по её реализации, подобно тому, как это произошло в естествознании между теорией атомов и делением ядер, всё ещё может иметь наибольшие надежды на реализацию; общая основа, отсылка к возможной практике, находится в технологически ориентированном разуме как таковом, а не в мысли о применении. Марксистская доктрина единства применялась к «сейчас или никогда», вероятно, из предчувствия, что в противном случае может быть слишком поздно. В этом отношении она была, безусловно, практичной; но фактической теории, критике политической экономии, не хватало всех конкретных переходов к той практике, которая, согласно одиннадцатому тезису о Фейербахе, должна была стать смыслом её существования. Маркс едва ли меньше стеснялся теоретических предписаний для практики, чем позитивного описания бесклассового общества. В «Капитале» содержится бесчисленное количество ругательств, в основном, кстати, против экономистов и философов, но нет программы действий; любой представитель Внепарламентской оппозиции, усвоивший свой лексикон, должен был бы ругать эту книгу как абстрактную. Теория прибавочной стоимости не говорила нам, как делать революцию; антифилософский Маркс едва ли пошёл дальше философствования о том, что освобождение пролетариата может быть его собственным делом только в отношении практики в целом, а не в отдельных политических вопросах; а в то время пролетариат ещё был заметен. В последние десятилетия «Исследования об авторитете и семье», «Authoritarian Personality» и во многом неоднородная теория власти в «Диалектике Просвещения» были написаны без всякого практического намерения и, тем не менее, вероятно, имели определённый практический эффект. То, что от них исходило, не в последнюю очередь объяснялось тем, что в мире, где даже мысли стали товаром и вызывают отторжение при продаже, никому из читающих эти книги не могло прийти в голову, что им кто-то что-то пытается продать или на что-то уговорить.

Там, где я вмешивался непосредственно в более узком смысле, с видимым практическим эффектом, это происходило только через теорию: в полемике против музыкального молодёжного движения и его последователей, в критике нового немецкого «жаргона подлинности», которая испортила удовольствие этой весьма вирулентной идеологии, выводя её и доводя до своего собственного понятия. Если эти идеологии действительно являются ложным сознанием, то их распад, широко распространившийся в форме мысли, инициирует определённое движение к зрелости; это движение, однако, носит практический характер. Марксистская хохма о «критической критике», бесхитростная, плеонастическая, заезженая шутка, пытающаяся уничтожить теорию тем, что она теория, лишь скрывает неопределённость её непосредственного воплощения на практике. Несмотря на Интернационал, с которым он рассорился, Маркс не отказался от этого и в дальнейшем. Практика есть источник силы теории, она не рекомендуется ею. В теории она проявляется лишь, и то по необходимости, как слепое пятно, как одержимость критикуемым; ни одна критическая теория не может быть осуществлена в деталях, если она не переоценивает частное; но без частностей она была бы никчёмной. Составляющее безумия, однако, предостерегает от проступков, в которых оно неумолимо возрастает.

______

1) Понятие предателя исходит из вечного резервуара коллективных репрессий, независимо от окраса. Закон заговорщических сообществ — бесповоротность, поэтому заговорщики любят повторять мифическую концепцию клятвы. Тот, кто становится инакомыслящим, не только изгоняется, но и подвергается самым суровым моральным санкциям. Понятие морали требует автономии, но её не терпят те, кто проповедует о морали. Тот, кто действительно заслуживал бы звания предателя, был бы предателем своей собственной автономии.

 

Перевод с немецкого:

https://copyriot.com/sinistra/reading/agnado/adorno02.html

Author

Olla_D
Olla_D
George Morieli
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About