Donate
[Транслит]

Скромное очарование строгой экономии

Павел Арсеньев05/03/18 06:421.8K🔥

Диалог в письмах Павла Арсеньева и филолога Ирины Сандомирской по мотивам ее книги «Блокада в слове» — о литературе чрезвычайного положения и возможностях языковой репрезентации после катаклизмов XX века.

Материал из #17 [Транслит]: Литературный позитивизм. Поддержать издание нового выпуска #21 [Транслит]: К новой поэтике можно по ссылке.

Ирина Сандомирская. Блокада в слове: очерки критической теории и биополитики языка (НЛО, 2013)
Ирина Сандомирская. Блокада в слове: очерки критической теории и биополитики языка (НЛО, 2013)

Дорогая Ирина,

прошу прощения за столь долгое отлагательство этой первой реплики, но разговор о книге не хотелось начинать впопыхах. Как я уже говорил при встрече, книга произвела на меня большое впечатление и в кругу нашего семинара «Прагматика художественного дискурса» мы не раз обсуждали ее и даже посвятили ей отдельное заседание. По этой же самой причине — предположительного эпистемологического резонанса методов письма и пересечения его культурных сюжетов — порой я рискую смешивать ваши тезисы со своими попытками их дальнейшей разработки или полемики, и такие пере-читывания, вероятно, следует выявлять.

Но еще до выявления маршрутов этих разночтений, возможно, следовало бы очертить некую общую платформу, обольщающую самой надеждой общего языка. Собственно, с этого места разговор о философии языка уже обнаруживает в качестве условия своей возможности известную дозу метарефлексии, тактику отступлений и подвешивания собственного высказывания, несмотря на то, что страсти, царящие в этом теоретическом поле, и заставляют большинство населяющих его скорее питать амбиции основоположников, — со всей присущей этой институционально-риторической роли слепотой и следующей из неизбежной однобокости способности к прозрению. Поэтому, кроме всего прочего, мне было бы интересно узнать, как Вы понимаете мораль самой избранной формы, и определяете ли вы как-нибудь жанр своего письма.


Дорогой Павел,

спасибо за впечатление и резонанс. В виде отклика хочу Вас призвать к еще более интенсивному разночтению и перечитыванию (пере- в том числе в смысле слишком, чересчур). Авось на пути этих пере- и разно- мы и набредем на эту платформу, откуда можно начать строить общий язык.

У меня при склеивании книги была трудность в том, что в ней обнаружилось несколько фокусов, причем эти фокусы как-то странно мерцали, стягивая высказывание то в одном направлении, то в другом, создавая постоянные искривления. И уследить за их игрой — то явятся, то растворятся — было трудно, и отказаться нелегко. Я не просто столкнулась с конфликтом между многомерностью предмета и линейностью письма, это обычное дело. Наоборот, предмет хотелось еще больше усложнить, тогда как здравый смысл говорил, что на эти вещи надо смотреть проще: кто-то из моих героев приспособленец, кто-то больной, кто-то завистник, кто-то в истерике и так далее — не надо все это комплицировать, осложнять новыми складками. Но и без моих усилий по созданию складок письмо сталинской эпохи, которую я попыталась вытянуть в какое-то подобие хронологической цепочки — от разгрома формалистов в 1925 году до дискуссии о языкознании в 1950-м, — представало передо мной в состоянии крайней неопределенности и мерцания. Я не могу найти этому состоянию логического эквивалента, но, снова цитируя Высоцкого, употреблю его формулу такой мерцающей идентичности: «то ли буйвол, то ли бык, то ли тур». Хотелось воспроизвести действительность того, о чем я пишу, в этом его состоянии эстетического, этического, психического и прочего мерцания. Не знаю, получилось ли.

Но была и более простая мораль — мессианического рода, если угодно. Я писала о том, что, находясь у всех на виду, осталось непрочитанным. Не говоря о совсем уже маргинальном писателе и при этом всесоюзно известной Ольге Скороходовой, в отношении которой даже сам факт писания ею чего бы то ни было из опубликованного под ее именем — я имею в виду писание как производство букв — является сомнительным, что уж там говорить о содержании. Но и большие имена тоже существуют в некоторой читательской пустоте. Не прочитана, как ни странно, ахматовская эссеистика и проза, несмотря на громовую славу своего автора. Нечто подобное — странная смесь поклонения и недоверия — наблюдается и в отношении Лидии Гинзбург. Не читают по причине несоответствия рангу мученика и интересного мне позднего Заболоцкого. Очень мало знают Вагинова. Бахтина читают и почитают повсеместно, но не то, что выбрала я.

Непрочитанность в самом диспозитиве писания: отсутствующий читатель. Отсутствует инстанция, в которой создается смысл. Это, может быть, результатом того чрезвычайного положения, из которого пишут мои герои — современники, участники и свидетели контрреволюции, террора и войны. Но в обществе модерности ЧП есть перманентное состояние человека, составляющее не исключение, но норму жизни. В сталинской же модерности эта нормальная чрезвычайность прирастает еще и известными дополнительными обстоятельствами. Непрочитанность в данном случае не реактивна, но проактивна, она заведома; текст пишется автором так, как будто и предназначается к непрочитанности: пишут для себя, для друзей, для потомства, в ящик, на растопку, на козьи ножки и проч. Написанное пишется, не подразумевая чтения и даже прячась от чтения, коль скоро последнее опасно и таит в себе угрозу уничтожения и автора, и случайно посвященного читателя или слушателя. Чтение таит в себе репрессию. И поэтому письмо вроде и не живет полной жизнью, но как будто спасается от расправы, оставаясь непрочитанным, мысль — недодуманной, слово — недоартикулированным.

Поэтому и в отношении собственно стиля русского и советского философствования невозможно сказать, что скрывается за этим «недо-»: читательское ли безразличие или писательская небрежность, нечто гениальное и потому несказанное или же непроизносимое в результате своей неприличной банальности. Может быть, все написанное надо считать симптомами истерической пустой речи и продуктом смертельного ужаса, а может быть, наоборот, доказательством приспособляемости к системе планомерного истребления жизни и даже примирения с этой системой, признаком умения извлекать выгоду из функционирования на ее условиях.

ПА: Итак, языковая репрезентация всегда вызывала подозрения — в неадекватности миру, сокрытии истинных целей высказывающегося, в конечном счете, в двусмысленном выполнении тех как бы служебных функций, которые вроде бы являются raison d’être языка. Ввиду опасностей, которые таит в себе язык как медиум, в рефлексии регулярно озвучивается ряд превентивных мер, призванных дисциплинировать его поведение, предотвратить ситуацию, в которой он может отбиться от рук, т.е. манкировать свои непосредственные сигнификативные и коммуникативные обязанности.

Подобные предписания могут высказываться в различных ситуациях и по различным причинам, как это имеет место у героев Вашей книги — приезжающего в поисках аскетической фактуры будущего в большевистскую Москву «нежного эмпирика» Беньямина, пишущей на грани истощения приема и все же обнаруживающей его в самой голодности письма блокадного человека Гинзбург, рисующего карикатурный автопортрет модернистского художника в юности и устраивающего погром в своей собственной поэтической вселенной Заболоцкого, наконец, повторяющего платоновский жест изгнания поэтов и разворачивающего критику самого языка в его амбивалентности и фигуральности Сталина, руководствующегося осознанием ценности языка как принципиально прозрачного социально-кибернетического инструмента.

Однако их общей отличительной чертой оказывается подразумеваемое представление о «чрезвычайном положении», которое и учреждает режим речевого дефицита, конституирует необходимость отказаться от языковой роскоши и налагает запрет на нецелевое расходование выразительных средств. Очевидно, что главной мишенью такой доктрины нужды должно было бы являться искусство, понятое как «целеполагание без цели» (Кант), «плохая коммуникация» (Шкловский) или «самонаправленность» и вообще всякого рода непрошеная искусность. Однако столь же часто именно искусство (или точнее, то, что иногда предпочитают называть анти-искусством) само оказывается ярым апологетом столь же строгой экономии знака.

ИС: Я бы сказала, что усилия моих протагонистов как раз разнонаправлены. Они по-разному и с разными результатами стремятся спасти язык от (обобщенно говоря) сталина. Трудно сказать, кто тут победил: мои герои, пусть и недопрочитанные, или общепринятый в отечестве язык репрессии, язык-сталин. Мне кажется, что победил последний. Они остались в прошлом, в хрестоматиях. А его представление о мире как о полностью опрозрачненной и лишенной какой бы то ни было материальности символической среде, которое вождь выразил в «Марксизме и вопросах языкознания» (тоже, между прочим, непрочитанный, хоть и вызубренный наизусть миллионами текст), устремлено в будущее нынешнего века глобальной коммуникации, поражая своей глубоко невежественной, суеверной, косноязычной, и в то же время по-дикарски прозорливой интуицией. Неслучайны ведь и сегодняшние симпатии к сталинизму в новых поколениях, и не только в РФ.

Так что то, что Вы называете строгой экономией знака, происходит не совсем по воле художника или анти-художника, который ищет искусство или анти-искусство, творца или халтурщика. Она, эта экономия, наступает как катастрофа, как голод в блокадном Ленинграде, когда и слова, и вещи радикально оголяются, лишаются своих символических оболочек, коннотаций, памяти, традиций и опыта. Язык деметафоризируется, теряет память и горизонт, обескультуривается, обезысторивается и обессмысливается, подобно тому как обестелесневает плоть дистрофика, подчиняясь рефлексам, или как опустошается от жизни публичное пространство, заменяясь бюрократической организацией умирающих тел. То же и в обратном процессе реабилитации: в область социальной нормы возвращается тот дистрофик, которому удалось вовремя подкормиться настолько, чтобы перестать думать и говорить только и исключительно о еде. Таков же в своем ремесле и халтурщик, или рутинер, как назвал что-то подобное Беньямин. Он побеждает/выживает благодаря здоровой наследственности, везению, но главным образом ловкости в освоении и присвоении аппарата. Овладение тропом — способность забыть о голом, деметафоризированном выживании и поговорить о чем-нибудь еще — свидетельствует о том, что субъект уже вернулся обратно из–за черты, оставив там, позади, своего бывшего собрата по общему несчастью, который ни о чем, кроме еды, ни говорить, ни думать не может.

ПА: Согласен, но если приближаться к локальным моментам Вашего исследования, меня не оставляет в покое некоторая двусмысленность, возможно, существующая только в моем прочтении и касающаяся учреждаемой экономии знака вообще и центрального сюжета с блокадным человеком Гинзбург и дистрофическим письмом в частности. С одной стороны, стилистически и институционально порицаемым (как рутинерство и приспособленчество), с другой, обнаруживающим свою страшную правду производной «чрезвычайного положения» и в этом как бы черпающим свою странную (анти)литературную легитимацию. Что собственно происходит в ситуации учреждения этой строгой экономии знака — автоматизация или де-автоматизация? И если второе, то кем производится остранение — самой снявшейся-с-места реальностью, более не требующей к этому усилий художника (как это формулирует Илья Калинин), или все же неким сметливым художественным разумом, доводящим чрезвычайность, впитанную письмом из реальности, до чрезвычайно литературного статуса последнего. Исключая произвольность слова, не оправданного ни страданием, ни социальным потрясением, эта чрезвычайность вроде бы противостоит культуре и экономии знака как такового со всей его прибавочной стоимостью и непроизводительной тратой письма. Но, заключая нас в царстве тотальной деметафоризации, пространстве тирании прямого значения, такая чрезвычайная экономия языка обнаруживает внезапно и свой стилистический потенциал, вечный двигатель де-автоматизации и чуть ли не залог художественного благополучия.

ИС: Очень мало кому удавалось превратить истощенное дистрофическое слово в объект литературного эксперимента — я бы назвала конечно и Гора, и Зальцмана, если бы могла с точностью сказать, что движет их крайне экономным, почти до полного небытия истонченным языком, — поэтическая ли воля или собственно голодная смерть. Но сказать это точно невозможно, поэтому и «плохая коммуникация», и «целеполагание без цели» — все это остается в данном случае для нас неразрешимо-сложным. На нашу ответственность как читателей оставляется суд, станет ли такое слово объектом критики или же клиники.

Ольга Скороходова и Горький (илл. на обложке)
Ольга Скороходова и Горький (илл. на обложке)

Что касается благополучия, возьмите, например, Геннадия Гора. Он дождался-таки посмертной славы именно потому, что имел силу (или слабость) использовать выразительный потенциал мерцающего делирия. (Так ленинградские врачи называли состояние предсмертного безразличия, погружаясь в который дистрофик незаметно для себя — как кажется нам, неумирающим, незаметно — постепенно доплывая, наконец доплывал до поледней черты. Лидия Гинзбург тоже пишет об этом последнем мерцании: «был человек — и нет человека».) Гор, доплывая, делал из этого стихи. Или наоборот, смертное время, помимо всякого желания Гора, ненароком и на очень короткое время сделало из него поэта, наградив мерцательным делирием как мусическим даром. Подобного рода неопределенность довлеет и образу писателя Скороходовой. Это тоже пример благополучия в своем роде — слепоглухая девочка, выросшая над собой и над своим множественным дефектом, комсомолка, педагог и автор. Можно сказать, человеческий автомат в полном смысле слова, не только в письме, но в бытии. Но как получается, что этот автомат так радикально деавтоматизирует, подрывает норму — здравый смысл, представление о красоте и разуме, представление о возможном? Она есть исключительно фигура сомнения и неопределенности. Когда мне случается рассказывать об Ольге Скороходовой, я неизменно слышу в ответ недоверие в отношении самой действительности ее бытия: «неужели она на самом деле…?»; «неужели она действительно…?». Затем это сомнение распространяется и на меня самое: «неужели вы действительно/на самом деле думаете, что…?». Так что и я поневоле, криво-косо и сбоку-припеку, но все–таки как-никак присоединяюсь к этой своей героине в области ее мерцания.

Найти критический инструмент для прояснения этой мерцающей темноты или хотя бы для того, чтобы указать на само наличие темноты и невидимости, нелегко. Деконструирующее подозрение к репрезентации, о котором Вы пишете, влечет за собой и подозрение по отношению к индивидуальному опыту, который выбирает данную репрезентацию для своего обозначения. Для меня же важно было как раз увидеть, как в работе слова под знаком мерцающего «недо-» происходит не только адекватное отображение и рефлексия опыта, но также и теоретическое освоение данного опыта его собственным субъектом (автор и герой в одном лице, опровергая героическую и вполне людоедскую схему Бахтина). Мне интересна практика, которая сама способна теоретизировать; фактичность, которая уже является теорией, которая не нуждается в теоретизировании снаружи, не поддается гегемонии внешнего теоретизирующего вмешательства; которая не только свидетельствует о чрезвычайном положении, но и осмысливает его структуру изнутри и тем самым лишает его чрезвычайности. И не просто теоретизирует в смысле получения воспроизводимых моделей, но критически этот опыт осваивает и артикулирует. Даже если все это остается недо-осмысленным, недо-артикулированным, недопрочитанным. Критика такого письма, в свою очередь, возможна только если исходить из мессианского императива его (письма) спасения, и возможно, от самого себя. Спасая произведение от погружения во тьму полной неразличимости, мессианическая критика повышает его (произведения) способность к рефлексии и саморефлексии, просвечивая его мерцающую тьму собственными интенциями чтения. Что-то в этом роде я пыталась практиковать, помещая русское «недо-» в контекст критической мысли Вальтера Беньямина.

ПА: По поводу беньяминовской версии подозрения к репрезентации у меня тоже сохраняется некоторое беспокойство, связанное с мерцающим статусом утверждаемой им модели языка. Вообще, суверенитет языка в качестве суждения здравого смысла подвергается критике со сколько-нибудь просвещенных и вовлеченных позиций еще реже, чем автономия литературы. Как мы все знаем, даже когда дело идет об этих самых чрезвычайных внешних обстоятельствах, литература — для того, чтобы сослужить службу им, — должна оставаться верной самой себе (знаменитый совместный манифест Троцкого и Бретона). Точно так же и слово, с точки зрения теории языка раннего Беньямина, должно избегать принуждения выражать посторонние ему вещи и оставаться сосредоточенным прежде всего на самом себе. Идеальный адамический язык должен не отражать мир (тем самым рискуя не только отчуждением себя, но и отчуждением мира), но скорее совпадать с ним. Однако, именно совпадая с миром, слово становится заложником всех тех же перипетий, на которые обречен и сам мир. В этой странной точке совпадают еще и требования автономии и репрезентации.

Это напоминает то, как Маяковский требует «не писать о войне, но писать войною», сталкиваясь (в своих стихах) с реальностью войны. Эта формула, в которой язык должен отказаться от репрезентативной функции и стать индексальной частью реальности, оказывается теоретической эссенцией как различных чрезвычайных обстоятельств (таких как концентрационный лагерь у Шаламова, блокада у Гинзбург), так и приближающихся к чрезвычайным мобилизационных общественных условий [1]. Таким образом, отказываясь от того, чтобы отсиживаться в семиотическом тылу, спекулируя о положении на передовой, слово словно соглашается на эксперимент над самим собой, принимает на себя статус самостоятельной части реальности, идет в расход. Но эта самообращенность уже не будет иметь ничего общего с модернистским нарциссизмом языка и онтологизацией знака; напротив, приняв решение отвечать миру непосредственным образом (то есть быть его индексальным, а не иконическим знаком), слово становится такой же жертвой или ареной индустриализированной бойни, как и сам мир в XX веке. Именно в этих испытываемых самим словом чрезвычайных обстоятельствах и коренится причина странного совпадения требований отказа от репрезентации и одновременно верности миру неким новым нерепрезентативным образом.

ИС: Совпадение с миром — это скорее прерогатива адамического языка, то есть такого, который состоит из имен собственных: неотчужденных и в принципе неотчуждаемых от мира. Мир, поименованный таким образом, состоит из сплошных оригиналов, не подлежащих ни воспроизведению, ни познанию логическим суждением через приписывание предикатов. Это мир, который не имеет и не знает истории. История же есть бесконечное падение, грехопадение вещи и имени, отпадение от совпадения и превращение имени в нечто совершенно чуждое, в знак, в инструмент, которым кто угодно может воспользоваться для чего угодно. Мир историчен, и слово исторично. Бахтин выразился по этому поводу следующим образом: «Слово приходит их мрака и не знает, кому оно служит». Правда такого слова, не осознающего свой собственный мрак, приходит как умерщвляющая сила, говорит Бахтин.

У Беньямина историчность языка — это Trauerspiel смысла: политическая драма поражения суверенности, превращение суверена в придворного интригана, в меланхолика, живущего сознанием своей вечной отторгнутости от того, с чем он призван совпадать. Это драма, но не трагедия, поскольку она вся разворачивается в пространстве политического, в исторической реальности. Драма превращения имени в аллегорию, весь смысл и сущность которой полностью экспроприирован и сводится к разнообразным историческим и политическими факторам, которые столь же разноообразно отчуждают аллегорию от собственной природы и от того, что она обозначает. Отсюда и этот странный исторический материализм Беньямина — радикально неортодоксальный и чрезвычайно последовательный. Для него смысл — это революционная вспышка, и наоборот, революция — это все проясняющая, иллюминирующая, мгновенная искра понимания, диалектический момент воссоединения распавшейся связи. Революция освещает все мироздание разом, слово утрачивает все свои «до» и «после», все свои «постольку» и «поскольку», а время становится не уловимым в предлоги и союзы мгновением прямо-сейчас, Jetzt.

Подобно катастрофе грехопадения, революция ввергает мир и язык в состояние исторического формообразования; состояние, в котором причастность вещам никоим образом не дана, как она дана Адаму и имени его изначального языка. Причастность и совпадение с миром достигается только в жесте, в акте выбора. Задача переводчика при переводе оригинала — подхватить оригинал в этом падении, передать дальше, в переводах, его, оригинала, невоспроизводимость. Задача критики — подхватить произведение, под собственной тяжестью тонущее в истории, просветить его встречной мыслью в рефлексии чтения, помочь слову в его стремлении преодолеть отчуждение от себя самого и в себе самом. Отчуждение, которое и есть историчность. Революционный момент заключен в работе чтения, критики, перевода, в самой форме работы интерпретирующего, думающего письма. Это момент понимания и преодоления отчуждения. Такой вот исторический материализм под знаком угрозы, опасности и непредсказуемости в такой истории, в которой единственно предсказуемыми являются аномия, шок и чрезвычайное положение.

ПА: Раз уж мы заговорили об историческом материализме под разными знаками, то я позволю себе ввести еще одну оппозицию. Учитывая критическую абстрактность подобных концептов, внутренняя дифференциация, равно как и всякое историческое заземление режимов дефицита языка, не повредит — в частности, мне видится существенным различие между европейской и советской версиями языкового модернизма. Если в ситуации советской историческим триггером языковой процедуры убывания субъекта и индексализации знака послужила Октябрьская Революция, то в случае западно-европейской культуры таким стала Первая мировая, или, как ее еще до сих пор называют в Европе, Великая война. Беньямин об этом новом эффекте писал: «С началом мировой войны заявил о себе процесс, который не прекращается до сих пор. Разве мы не заметили, что, когда закончилась война, люди пришли с фронта онемевшими? Вернулись, став не богаче, а беднее опытом, доступным пересказу?» Чрезвычайное положение отражается, по зоркому замечанию Беньямина, прежде всего, на деградации именно риторической способности. Но в этой его формулировке, на мой взгляд, снова сквозит некоторая двусмысленность: то ли сам опыт, получаемый на войне, недостоин быть интегрированным в язык (ср. высказывание Шаламова об абсолютной бесполезности опыта лагеря), то ли этот опыт настолько экстраординарен, что пока избегает риторизации, язык с ним пока как бы не может совладать (и следовательно, это подразумевает тем большие залежи литературного, чем дольше оно обречено носить приставку анти-).

В случае Второй Мировой войны таким катастрофическим опытом оказывается, прежде всего, Холокост, накладывающий уже не только стихийные афатические, но и пресловутые юридические ограничения на риторизацию радикального опыта: в знаменитом табу на «поэзию после Освенцима» Адорно подразумевает в том числе табу на репрезентацию, на написанное «о». Следовательно, несказуемый опыт может быть высказан, только деформировав сами условия говорения. Внутренняя потребность обновления литературного языка [2] дополняется внешним фактором радикального опыта, который как будто бы перехватывает инициативу де- и трансформаций.

Итак, когда уже невозможно говорить, не остается ничего иного, как говорить об этой невозможности — разумеется, говорить в некотором особом смысле — не дискутировать, но указывать неким дейктическо-апофатическим образом. Делать не каждый в отдельности языковой знак, а все высказывание (внутреннее устройство которого может быть непрозрачно и даже неважно) — уликой, индексальным знаком плачевного положения вещей. Таким образом, содержание высказывание перестает члениться на некие значимые и различимые отрезки и начинает быть не репрезентацией, но комом в горле, той самой «вещью, равной другим вещам мира», симптомом самого радикального опыта. Совпадение с миром в данном случае имеет место не посредством представляемого содержания, но посредством факта самого высказывания как вещи или тела, переживающего все те же лишения, которые ранее оно было призвано лишь репрезентировать.

Модернисты не первыми заговорили о таком чрезвычайном способе использования литературного языка («Речь — это и есть сама травма»), примерно то же самое имели в виду русские реалисты, когда говорили: «Мы — не врачи, мы сама боль». Важно здесь общее стремление к установлению режима дефицита языка вследствие диагностируемого вовне чрезвычайного положения и его распространения на область художественного высказывания. Отказываясь от дидактической позиции, от объективации, наконец, от репрезентации, литература, по моему представлению, на самом деле переживает общий эпистемологичекий поворот от репрезентации к самообращенности (и методологический — от семантики к прагматике), разворачивающийся как раз между войнами.

ИС: Вы знаете, Павел, это отдельный разговор насчет дефицита языка, травмы и афазии. Тут еще надо подумать, является ли действительно дефицит патологическим состоянием. Якобсон в своем эссе об афазии говорит о том, что язык начинается с огромной утраты, а не с приобретения речи. На стадии лепета младенец аккумулирует невероятно разнообразные артикуляции, без малейшего напряжения производя любые возможные звуки любого языка мира. К тому времени, как созревает первое слово, это многообразие пропадает. Родная речь таким образом начинается с отказа от всех остальных потенциально возможных языков, с резкого ограничения практически бесконечных фонетических способностей ребенка. И на самом деле, языка всегда слишком мало, его не хватает для описания мира — кто писал, тот это очень хорошо знает: язык (особенно письменный) задерживает, затрудняет, замедляет; он ничего не ускоряет и ничему не способствует; язык не средство, а преграда коммуникации, differance. Травматическая афазия не противоречит опыту писания, не противоречит этой внутренней негативности языка, его негативной продуктивности. Что касается травмы, то меня смущают распространенный в наше время упрощенный психологизирующий к ней подход, не очень информированный. Травма сама по себе ничего не объясняет. Вся модерность, говорит Беньямин, есть травма, непрекращающийся шок. Что теряется при афазии — язык как таковой или языковая норма? Я думаю, норма. И не теряется, а преодолевается. Язык же от этого только прирастает — но прирастает негативностью, двусмысленностью, многозначностью, недетерминированностью.

ПА: Да, я к этому — довольно скандальному — факту и клоню: перед нами язык, который уже не столько отсылает к травматическому опыту, сколько сам в каком-то смысле им оказывается — отказываясь от линейной репрезентации и одновременно чрезвычайно увеличивая индексальную экспрессивность.

Выходит, что исторические обстоятельства и этический запрет сказываются на модификации лингвистических условий. Интерес представляют именно вытекающие из чрезвычайного положения риторические следствия: нельзя свидетельствовать о безъязычии гладким языком, нужна риторика без периодов и фигур или анти-риторика, отсылающая к своему объекту индексальным образом. Язык-свидетельство (Агамбен называет языком свидетельства нечленораздельное слово, только и способное передать опыт лагеря) больше не несет пропозиционального смысла, но свидетельствует о положении вещей самим своим плачевным состоянием. Выясняется, что на примере этой осечки языка в описании радикального опыта обнаруживается его фундаментальное неблагополучие (или идеализм прежних представлений о нем): невозможность свидетельства об опыте лагеря с помощью языка обнаруживает основополагающий «изъян» человеческой речи вообще. Тем самым, этика чрезвычайного положения подталкивает эпистемологию языка.

ИС: Точно так же из–за вот этого советского «недо-», о котором я рассуждала раньше, так трудно быть уверенным, что, толкуя текст, ты не извращаешь «истину вещей», не свидетельствуешь против нее, если верить, что таковая истина — а не только клиническая картина — действительно «вещам» присуща.

Говорят, когда Шпета освободили от высылки на философском пароходе, вынудив подписать обязательство никогда больше не заниматься философией, он очень точно сформулировал это «или — или»: «Школа там, а жизнь здесь». Он отказался, стало быть, от «там» во имя «здесь», от «школы» во имя «жизни». Провозглашенная единственным в отечестве европейским философом, несовместимость жизни с мыслью составляет, пожалуй, «константу русской культуры», с которой я, при всем постструктуралистском недоверии к метафизике, вынуждена согласиться. Ту же несовместимость провозглашает и Бахтин, великий интеллектуал-самоучка, человек-протей, обитатель самых глубинных, самых густых пространств «жизни» и мыслитель без всяких признаков «школы». Не только несовместимость, но открытый, насмерть антагонизм между жизнью и мыслью — или словом, образом, здесь я не хочу их отделять друг от друга — лежит в основе его концепции о неравном поединке между автором и героем. Герой живет, но не видит (не знает, не понимает). Автор, наоборот, видит, знает, понимает (и следовательно, по-видимому, не живет), а для полноты видения «завершает» жизнь героя, дабы отобразить ее (жизнь) во всей полноте ее завершенности, постмортем, в какой-то химерической инстанции «эстетической целостности» какого-то романа.

Поэтому рознь, о который Вы пишете, — если я правильно понимаю — не только эпистемологическая, но экзистенциальная. Жизнь и мысль враждебны друг другу: отсюда и трагические коллизии письма. Cтавки для желающего писать на русском языке очень высоки.

Примечания:

1. «Тоска — это буржуазный порок, что до нас, мы заняты делом восстановления», — скажет Эренбург, часто бывавший в Европе и знавший, о чем говорит. См. подробнее Арсеньев П. Литература чрезвычайного положения.

2. Как о ней говорит Тынянов в Оде как ораторском жанре, когда даже внешние социо-политические детерминанты оказываются не просто факторами, но как бы предлогами этой внутренней потребности.


Читайте этот и другие материалы выпуска #17: Литературный позитивизм на сайте [Транслит]

Поддержите издание нового выпуска #21 [Транслит]: К новой поэтике можно по ссылке planeta.ru/campaigns/translit21


Михаил Витушко
Daria Kochkina
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About