Исходящее от А
Осторожно, осторожно, кричал он. Полукруглый носок моей кремовой сандалии щекотал гравий, изучая пространство. Я шагал, как только что родившийся оленёнок Бэмби из мультика, неуклюже и громко, вот дурачок, заботливо думал тогда я. Его же кроссовки (вроде тех, что всегда носит дома — в городе эн — папа, но всё равно другие) были тихи и интеллигентны, и их шепелявое наречие (вместе с шёлковым бегом шин по негаснущим дорогам за шторой, вместе с перетолками кипячёной в сгнивающей петербуржской канализации) воспринималось мною как отдельный неведомый язык, который я был обречён не понять, но к музыке которого мне дозволялось прислушиваться. Сделав ещё один шаг в ничто, я поймал рукой что-то холодное, шершавое, некрашеное, и кровяной запах, исходящий от руки-ловца , вердиктом провозгласил: металл.
Высокие немногоэтажные здания, необычный их цвет, чёрная гнутая дверь с
Как писклявый пухляк (я в детстве), переводили дыхание качели. Холодно! замёрзнешь сейчас! и я пробую идти увереннее, даже бежать. Каррамба! (пиратское, детское: а на самом деле — осторожно!), и нога яркой болью празднует встречу с каруселью. Вот дурак, заботливо думал оленёнок. Я начинал злиться. До этого солнце просачивалось сквозь веки и теплило глаз красным, утробным светом; сейчас же защипались слёзы. Вслепую пытался я угадать будущее место появления твоего голоса. Как морской бой в декартовой системе координат: нелепо, невозможно. А смех твой воланчиком отскакивал от стен, перекидывался с дома на дом. Капитошка! Капитоошка!… кричал я, а он улетал, и мультик заканчивался, и каждый раз выключая телевизор, я плакал.
Я бы пристроил: дебелый, — но по смыслу слово это тебе, конечно, совсем не подходит. Просто оно мягкое, неприметное, редкое; вот и ты был редким. Белым-белым. Пока альбинос из мистического фильма тревожил меня по ночам (а днём я шарахался от белокурой девочки в садике: она драла всем волосы, вырывая клоками — меня спасала веселящая её песня «кукарача, кукарача, а я сизый таракан»), ты, такой же абсолютно снежный, был моим большущим другом. Серьёзно, будто на тебя свалился мешок муки: непорочное, детское, ангельское лицо. Даже с сигаретой ты выглядел невинно. Прекрасно помню тебя у окна: среднего роста, коротко стриженный, худой. Вполоборота. Контрастно выдавалась скула, и ещё когда ты лежал: например, на пляже, например, с шашлыками. Валяешься на белом песке, жуёшь чёрное мясо. Рядом волны. Ещё одна фотография в шкафу. Да, де-вальвация, де-номинация, де-фолт (не хмурь лоб, прошло де-вяностое де-тство): де-белый.
Но нужно же что-то делать! Дворик маленький, как отражение звезды в далёкой колодезной воде: спрятаться ему негде. То тут, то там вспыхивал голос; подул ветер, загибаясь и ухая в ушах. Я начинал дуться — как и все дети, я не очень любил проигрывать. В тот день, к тому же, мне было особенно обидно: недавно меня поцарапала кошка, тогда я завыл, но тётя успокоила: теперь ты настоящий пират. И вы знаете, я перестал плакать. Идиот, думал Бэмби. Но сегодня ранка тянула, щипала. Было неудобно и пусто участвовать в интересной, но чужой, невыигрываемой игре. Верно, ты заметил моё замешательство — голос стал раздаваться всё ближе. Вспышками фотоаппарата. Темнота. Мне кажется, что-то подобное переживают (ха) мертвецы: в комнате есть всё, все, но отсутствует свет.
В то время я болел пиратами: просматривал дурацкие фильмы, прыгал по кроватям. Запечатлела ли это плёнка? Тётя мне даже сделала «домик» на антресолях: не знаю, как это было связано с пиратством, но мне нравилась боль в маленьких обнажённых ступнях, когда я забирался туда по верёвочной лестнице. Ты, конечно, заметил моё увлечение. Ты в оба следил за своим младшим (опустим юродивое «двоюродным») братом. И однажды, когда родители с тётей ушли по делам, ты тоже пропал, а появился боцман Кук. Ох, как я был напуган, восторжен, рад! Ты наметил маршрут, даровал карту. Но ты её не сделал — сколдовал. Там были моря и океаны, корабли с бородачами (будто твои друзья) и солнцем палимые пальмы на белопесчаных островах. В углу же подожжённого тобою листа (нет, не фотобумага, нет, не подделка) — барочный компас. Может быть, что-то (совсем чуть-чуть) я придумал — много лет прошло. Цепко удержалось во всём этом потоке лишь воспоминание о рассыпанной шариковой ручкой по листу горстке сахара на окраине карты, и ещё твои печатные буквы: «зыбучие пески». Воронка дней. Оттуда, как расплавленные и лишние уже свечки на торте, торчали две руки.
Оторвав руку от поцарапанной щеки, я побежал. Боль исчезла, боли вообще не было — я о ней не думал. Я бегал по этому маленькому лоскуту, как бешеная пиратская обезьяна, хватал холодные шесты, занозил пальцы облезлым деревом. Не знаю, для кого строятся подобные городки — но уж точно не для детей. Гравий бешено вылетал
Тонкие ноги в нелепых серых спортивках и широкая полукуртка, жилетка сверху. На голове — капюшон. Ты был похож на зонтик, или колокол с длинным языком. Руки всегда в карманах. Силуэт. Скула. Ты, как и подобает морякам, вышел покурить. Понимал ли я тогда, что покурить? В подъезде (ну не помню я никакой парадной) — на вашем пролёте неросли цветы, вытягивая свои чахоточные листья-язычки. Как они не загнулись? На белом советском подоконнике (вставить бы ещё эпитет, словарный, дебелый, а то не знаю, как точнее описать, ничего особенного, но — всё детство) лежали две пачки сигарет: тётины и твои. На женских танцевала пьяная, пошловато-розовая арабеска. Когда-то я хотел взять одну — ну да, своровать, тихо, оглянувшись. Тогда я и подумать не мог, что сам когда-нибудь. Но я не взял, нет — хотя держал, оглядывался, сомневался. Представлял, о чём думаешь ты, когда куришь. Что было за окном? Что видел ты там, когда волнами — дым? Небо? Белёсые окна? Лицо женщины?
Да, я видел её. Я уже не скрывал, что подглядываю. Бегал уже не я, а взгляд — перепрыгивал, преследуя краплак твоей куртки. Поднимаешься по маленькой лестнице. Затаился на мостике. Я — за ним. Я уже точно знал, где он и как его поймать. А ты всё кричал (аккуратно! осторожно) и пытался помочь (холодно! холодно!). Сандалии запачкались, кое-где содралась замша. Гравий под ступнёй, принцесса на горошине. Я наслаждаюсь его ужасом. Веду рукой по шершавой деревяшке. Закрываю невинно глаза.
Я встречаю её на церковном крыльце, под золотом небесным. Господи, как давно мы не виделись. Господи, она не изменилась. Стала чуточку меньше — хоть в коробочку, а коробочку в стол. Как мне хочется, чтобы я мог сделать так, чтобы ты забыла. Чтобы не было чтобы. Большой нос, блестящие из глубины глазки. Как огоньки в колодце. Я обнимаю тебя. Я улыбаюсь, я, чёрт возьми, улыбаюсь, дурак. Входим. Стоя там, в темноте, под тёмными сводами (или как про это пишется?), не могу простить себе. Поняла ли она мою улыбку? Завывания, отпевания. Изучаю узоры под ногами — пошлое сочетание казённой, больничной какой-то плитки и мозаики. Окантовкой арабеска. Смотрю на тётю. Она хлопочет около
Ты бы мог спрыгнуть. Я тогда, конечно, не думал об этом, но ты бы мог спастись. Ты играл здесь ещё в те времена, когда, быть может, был чуть старше меня; ты знал этот двор вернее верного. Да, прыгнуть. Кроссовки, спортивки, жилетка. Запросто оттолкнуться, мягко — в гравий. Но он не сделал этого. Он (понимаю это только теперь) был в ответе за меня; да, в ответе — перед самим собой. Я был ребёнком, я же мог прыгнуть за ним, да с закрытыми глазами. Не взрослый и не ребёнок, он был между нами. Он мог играть, но не заигрываться. Ты мог, но не прыгнул. Я мысленно отпраздновал свою победу непредставляемой бутылкой пиратского рома. Теплее? Замёрзнешь сейчас? Холодно? Холодно.
Тётя заплакала только один раз — когда нужно было развязать ноги. В тот момент я как раз подошёл попрощаться, прикоснуться к белой марле. Ты в коробочке. Её запрячут глубоко-глубоко, и надпишут, чтобы не забыть. Как с документами: вот человек, вот бумажка. Я трепал эту сухую, будто кожа старухи, марлю, чтобы не касаться его. Я косил куда-то вбок, на свои ноги, только бы не смотреть на него. Я не прощался, я просил прощения: не мог глаз на тебя поднять (опустить то есть), заглянуть в твоё лицо. От слёз — как и после дождя — всё становится темнее, чётче. От слёз ты расплывался ещё больше. Я слеп. Я не мог. Сначала: белый кружок головы, сзади — тёмные образа. Теперь: белый кружок, сзади — зелено, живо. Все говорили: ни кровинки не осталось. Когда мне показывали какой-то холм (говорят, тут сражался сам чингисхан, говорят, много людей полегло), когда отвечал кому-то (да? но ведь до новгорода монголы не дошли), я боялся случайно уронить свой взгляд в коробку (туда). Сверху — солнце, солнце, солнце. Если бы ты открыл глаза, ты бы ослеп. Я щурился не от света — от тебя. Я прикрывался, закрывал глаза. Я снова играл с тобою в жмурки. Впервые говорил с тобой серьёзно — как страшно быть одному, в темноте, в пустоте. Как страшно лежать в
Теплее, говоришь ты, теплее. Слава богу, тебе теплее. Мои пальцы касаются холодной твоей куртки. Я выиграл, я открываю глаза. Открыл ли я глаза? Наверное. Я посмотрел тебе в лицо — что ты чувствуешь: страх, радость, облегчение. Тебе тепло? Я посмотрел в твои глаза? Я не помню. Я ничего не помню. Твоё лицо поблёкло, его будто замазали белой краской. Его вообще не рисовали — один подмалёвок. Ни кровинки. Я могу восстановить его внешность по фотографии на кресте (копия теперь стоит в ряду с другими, подглядывает —
Звенят колокола. Бородачи выносят два гроба разбившихся, под ногами их вскипает гравий. Билибин из детства, мёртвая царевна и семь богатырей. Катафалк (обычный грузовик, на таком мне и диван привозили) обгонять нельзя; все медлят у церковной ограды. Крышку гроба давно закрыли, но я всё ещё не знаю, куда посмотреть. Спина тёти, волной — дым. Мне хочется её обнять, мне хочется сказать ей что-то — но как? что? Через месяц — звонок, как дела, ты знаешь, всё хуже и хуже, и подпрыгнул её голос. Как ты там? Перебираешь слова, приобретшие новый смысл: шоссе, встречка, карелия, мчс, документы, морг? Я медленно иду за ней. Костяшками барабаню по облезлым железякам. Я догоняю твою мать, и синий маляр — колоколом: осторожно, покрашено; покрашено, осторожно.
* * *
Из траектории детской
соткан московский каток.
Сейчас город есть климат и архитектура. По крайней мере, для меня. На шпили, антенны, островерхие крыши наматываются пунктиры маршрутов, ткётся воспоминание. Как на брезентовом рыночном навесе копится там вода в дождь, снег в зиму. Всё время следишь — не треснуло ли сукно.
Другое дело детство. Тогда город познавался через других, в силу естественных причин. Я не был дворовым ребёнком и не любил гулять: один ли, с друзьями. Поэтому мой пункт А — это Питер (уж точно не Петербург) с ним. По пути в папинопутёвочный Адлер с его пирамидальными тополями, круглыми камнями и хачапури, мы заезжали туда, жили у тёти и её сына. Он нянчился со мной, играл. Самые прочные мои детские воспоминания — оттуда. Некоторые — про него. Не сказал бы раньше, что Питер для меня — он. Было и другое (ну-ка?) запомнившееся (что именно?). Но какая же всё-таки злая ирония в том, что, наконец приехав в родной (детство — наша родина) город, затащив диван, придумав проект кухни, я узнаю, что он разбился. Я вижу оскал, и лик её невольно делается злым.
Люди всегда умирают неожиданно. Больно смотреть на вещи — не потому что он их больше не увидит, а потому что они без него теряют перспективу. За день до он занялся ремонтом — всё старое выкинул и повесил полку. Теперь всё так и останется. Недокрашенная стена в туалете, полувыкрасивая ванная. Полка. Больно глядеть на вещи, жалко их. Федорино горе.
Города умирают медленно. Не умирают — изменяются. То есть умирают — но твои города. Места, которые ты знал. Но понимаешь ты это всегда — вдруг. Как недобрый звонок, как вечернее сообщение. Пара неграмотных, безобразных, будто чёрными клавишами пропуски в улыбке, строк — и всё. Смерть наступает когда-то, но узнаём мы о ней в точный момент.
Да, я стал здесь жить, и город яснее ясного, грубее грубого показал мне, что детский мой Питер умер. Умерли безнадёжные граффити, тревожный запах мочи от спусков к реке, почти европейски заброшенный остров с облаками деревьев. Кривясь, пишу: Новая Голландия. Кривясь, пишу: реставрация, модернизация. Сколько ни кривись, не объяснишь, что это был распад, что это было отчаяние, пустота. Безвоздушность. Только ветер. Город посреди ничего, как в конце тарковского «Соляриса». Вообще ничего. Что тут поделать, если таким был мой детский Петербург? И за то, что здесь был мой детский… Понимал ли я это в детстве? Нет, конечно. Но ничего вообще не будет существовать, пока ты об этом не подумаешь. Воспоминания нет, пока ты его не раскрасишь. Осторожно, покрашено! Порой получается пошловато — но что делать? Проклинать я точно не собираюсь.